|
Translated from the Russian
|
Мы, чем взрослей, тем больше откровенны.
За это благодарны мы судьбе.
И совпадают в жизни перемены
с большими переменами в себе.
И если на людей глядим иначе,
чем раньше мы глядели,
если в них мы открываем новое,
то, значит, оно открылось прежде в нас в самих.
Конечно, я не так уж много прожил,
но в двадцать все пересмотрел опять --
что я сказал,
но был сказать не должен,
что не сказал,
но должен был сказать.
Увидел я, что часто жил с оглядкой,
что мало думал, чувствовал, хотел,
что было в жизни, чересчур уж гладкой,
благих порывов больше, а не дел.
Но средство есть всегда в такую пору
набраться новых замыслов и сил,
опять земли коснувшись, по которой
когда-то босиком еще пылил.
Мне эта мысль повсюду помогала,
на первый взгляд обычная весьма,
что предстоит мне где-то у Байкала
с тобой свиданье, станция Зима.
Хотелось мне опять к знакомым соснам,
свидетельницам давних тех времен,
когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан
был прадед мой с такими же, как он.
Сюда
сквозь грязь и дождь
из дальней дали
в края запаутиненных стволов
с детишками и женами их гнали,
Житомирской губернии хохлов.
Они брели, забыть о многом силясь,
чем каждый больше жизни дорожил.
Конвойные с опаскою косились
на руки их, тяжелые от жил.
Крыл унтер у огня червей крестями,
а прадед мой в раздумье до утра
брал пальцами, как могут лишь крестьяне,
прикуривая, угли из костра.
О чем он думал?
Думал он, как встретит
их неродная эта сторона.
Приветит или, может, не приветит,--
бог ведает, какая там она!
Не верил он в рассказы да в побаски,
которые он слышал наперед,
мол, там простой народ живет по-барски.
(Где и когда по-барски жил народ?)
Не доверял и помыслам тревожным,
что приходили вдруг, не веселя,--
ведь все же там пахать и сеять можно,
какая-никакая, а земля.
Что впереди?
Шагай!
Там будет видно.
Туда еще брести -- не добрести.
А где она,
Украина, маты ридна?
К ней не найти обратного пути.
Да, к соловью нема пути,
на зорьке сладко певшему.
Вокруг места, где не пройти
ни конному, ни пешему,
ни конному, ни пешему,
ни беглому, ни лешему.
Крестьяне, поневоле новоселы,
чужую землю этой стороны
сочесть своей недолей невеселой
они, наверно, были бы должны.
Казалось бы, с нерадостью большою
они ее должны бы принимать:
ведь мачеха, пусть с доброю душою,--
она, понятно, все-таки не мать.
Но землю эту, в пальцах разминая,
ее водой своих детей поя,
любуясь ею, поняли:
родная!
Почувствовали:
кровная,
своя...
Потом опять влезали постепенно
в хомут бедняцкий, в горькое житье.
Повинен разве гвоздь,
что лезет в стену?
Его вбивают обухом в нее.
Заря не петухами их будила --
петух в нутре у каждого сидел.
Но, как ни гнули спины, выходило:
не сами ели хлеб, а хлеб их ел>
За молотьбой, косьбой,
уборкой хлева,
за полем, домом и гумном своим,
что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,
и хватит с них вполне,
казалось им.
И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,
неурожаи знавший без числа,
наверное, мечтал об этой правде,
а не о той, которая пришла.
Той правде было прадедовской мало.
В ней было что-то новое, свое.
Девятилетней девочкою мама
встречала в девятнадцатом ее.
Осенним днем в стрельбе, что шла все гуще,
возник на взгорье конник молодой,
пригнувшись к холке,
с рыжим чубом, бьющим
из-под папахи с жестяной звездой.
За ним, промчавшись в бешеном разгоне
по ахнувшему старому мосту,
на станцию вымахивали кони,
и шатки трепетали на лету.
Добротное, простое было что-то,
добытое уже наверняка
и в том, что прекратил блатных налеты
приезжий комиссар из губчека,
и в том, что в жарком клубе ротный комик
изображал,
как выглядят враги,
и в том, что постоялец --
рыжий конник --
остервенело
чистил
сапоги.
Влюбился он в учительницу страстно
и сам ходил от этого не свой,
и говорил он с ней о самом разном,
но больше все --
о `гидре мировой. '
Теорией, как шашкою, владея
(по мненью эскадрона своего),
он заявлял, что лишь была б идея,
а нету хлеба --
это ничего.
Он утверждал, восторженно бушуя,
при помощи цитат и кулаков,
что только б в океан спихнуть буржуя,
все остальное --
пара пустяков.
А дальше жизнь такая, просто любо:
построиться,
знамена развернуть,
" Интернационал"
и солнце -- в трубы,
и весь в цветах --
прямой к Коммуне путь!
И конник рыжий, крут, как "либо-либо",
набив овсом тугие торока,
сел на коня,
учительнице лихо
сказал:
"Еще увидимся... Пока1"
Взглянул,
привстав на стременах высоко,
туда,
где ветер порохом пропах,
и конь понес,
понес его к востоку,
мотая челкой в лентах и репьях...
Я вырастал,
и, в пряталки играя,
неуловимы, как ни карауль,
глядели мы из старого сарая
в отверстия от каппелевских пуль.
Мы жили в мире шалостей и шанег,
когда, привстав на танке головном,
Гудериан в бинокль глазами шамал
Москву с Большим театром и Кремлем.
Забыв беспечно об угрозах двоек,
срывались мы с уроков через дворик,
бежали полем к берегу Оки,
и разбивали старую копилку,
и шли искать зеленую кобылку,
и наживляли влажные крючки.
Рыбачил я,
бумажных змеев клеил
и часто с непокрытой головой
бродил один,
обсасывая клевер,
в сандалиях, начищенных травой.
Я шел вдоль черных пашен,
желтых ульев,
смотрел, как, шевелясь еще слегка,
за горизонтом полузатонули
наполненные светом облака.
И, проходя опушкою у стана,
привычно слушал ржанье лошадей,
и засыпал
спокойно и устало
в стогах, что потемнели от дождей.
Я жил тогда почти что бестревожно,
но жизнь,
больших препятствий не чиня,
лишь оттого казалась мне несложной,
что сложное
решали за меня.
Я знал, что мне дадут ответы дружно
на все и "как?", и "что?", и "почему?",
но получилось вдруг, что стало нужно
давать ответы эти самому.
Продолжу я с того, с чего я начал,
с того, что сложность вдруг пришла сама,
и от нее в тревоге, не иначе,
поехал я на станцию Зима.
И в ту родную хвойную таежность,
на улицы исхоженные те
привез мою сегодняшнюю сложность
я на смотрины к прежней простоте.
Стараясь в лица пристально вглядеться
в неравной обоюдности обид,
друг против друга встали
юность с детством
и долго ждали:
кто заговорит?
Заговорило Детство:
"Что же... здравствуй.
|