Это был яркий полдень после затяжного дождя и доктор Эстерхази решил сделать на паровом автомобильчике три обычных круга по Автостраде в огромном Частном парке. Он уже надел пыльник и потянулся за картузом, когда вошёл дневной швейцар.
— Да, Лемкоч.
— Господин доктор, экономка спрашивает, не будете ли вы так любезны оставить это у Вейтмондля, в „Золотом Олене“, на чистку, — и он поставил шкатулку на стол, поклонился и удалился.
Если бы хозяин экономки был зажиточным мясником или адвокатом из Суда Первого Округа, он бы, вероятно, сказал: « — Кем, чёрт побери, эта женщина меня считает — посыльным?» — но поскольку он был Энгельбертом Эстерхази, доктором медицины, доктором юриспруденции, доктором наук, доктором философии и доктором литературы, он промолвил лишь: — Да, конечно. — Он поднял шкатулку - это была маленькая, видимо, швейная шкатулка, с инкрустацией, которая отчасти выпала, отчасти собиралась выпасть и положил её в карман.
Херрек, его слуга, сидел рядом с ним, звоня в большой бронзовый колокольчик; Швебель, отставной железнодорожник, расположился позади, осторожно подпитывая топку. Они испытывали новое топливо, над которым Эстерхази некоторое время трудился — покойный граф Тунк-и-Тунк, много лет служивший консулом Триединой Монархии в Бостоне, в американской провинции Неванглия, был очарован деревьями под названием гикори и насадил тысячи их в своих поместьях в Трансбалкании и Центральной Германии: но нынешний граф обнаружил, что не может торговать древесиной, неизвестной в Восточной Центральной Европе — Эстерхази, как старый однокашник графа Бео Тунк-и-Тунка, захотел выяснить, не смогут ли брикеты, сделанные из опилок гикори, стать пригодным топливом.
— Ничего не теряю, — сказал граф Бео, пожав плечами. — Всё, что слышат мои управляющие, по их словам, когда предлагают лес на продажу, это вариации: «Ай»... или «Йой»... «Мы никогда не слышали ни про какое дерево кикори» и это, разумеется, так. Но, если мы назовём его, скажем... — тут он сделал паузу, в недоумении как его, скажем, назвать.
— Тункрючее, — предложил Эстерхази. — Тункрючее, Запатентованное в Америке.
Граф посчитал Тункрючее Американского Изобретения превосходной идеей; и так сделался другом доктора: но первый не имел в виду ничего, кроме экономического использования урожая, выращенного из сентиментальности, а последний надеялся создать что-то, что могло бы помочь сократить предосудительно разрастающееся — понемногу, но явно — использование транспорта на нефтепродуктах. Он понимал, что имеется множество паровых автомобилей, работающих на керосине или бензине или обоих, не говоря уже о движимых исключительно нефтепродуктами: но упорно предпочитал топливо, менее оскорбляющее глаза и ноздри. Уголь, как таковой, был предпочтительней; кроме этого, сказать о нём было нечего.
Словно подтверждая себе свою же точку зрения, через несколько улиц он заметил впереди огромный автомобиль Глютловикса, кондитерского магната. Сам магнат не страдал социальным честолюбием, но, поскольку его жена никак не могла почувствовать себя счастливой в новёхоньком замке, стоящем почти точно посреди сорока тысяч акров сахарной свёклы (самую точную середину занимал рафинадный завод), Глютловикс, пожав плечами, согласился перебраться в Беллу. Там, среди прочих вещей, как видно, необходимых для счастья фрау Г., он приобрёл автомашину. Он не экономил ни на цене, ни на размере новых вещей: его авто работало на нефтепродуктах, пожирая масло и, во время поездки, позволяло заглядывать в окна на вторых этажах зданий. Глютловикс всегда высматривал, были ли на столах его конфеты, его сахар или его джем; она лишь глядела на своё отражение в зеркалах или окнах.
И как всегда, при совместной поездке, пока Эстерхази был за рулём, Херрек беспрестанно звонил в колокольчик. Это не только побуждало нервных пешеходов сойти с дороги, но и позволяло погонщикам беспокойных лошадей соответственно ими править, даже, если было необходимо спрыгнуть и схватить лошадь за голову. Иногда зеваки считали забавным поглазеть на вставшую на дыбы и ржущую лошадь: но лошадь такое забавным не считала: иногда кони шалели от страха, мчались по тротуарам, сбрасывали извозчиков или пассажиров и топтали людей; а иногда они скакали прямо сквозь новомодные листы оконных стёкол, раня себя так, что их приходилось умерщвлять.
Но теперь подобные инциденты происходили всё реже.
После традиционных трёх кругов по Автостраде, Эстерхази съехал на обочину. — Кочегар, как работает новое топливо? — спросил он. (Возможно, было бы изысканнее обращаться к нему французским эквивалентом, но Швебель, во-первых, не знал, что означает слово шоффёр[1]; а, во-вторых, был очень горд оставаться тем же, кем он был на Королевских и Имперских Железных Дорогах С-П-Т.
Теперь котёл какое-то время не потребует свежего топлива, а если и да, Эстерхази мог подкормить его, не запачкав белых перчаток, настолько чистым было новое горючее.
Интерьер у Вейтмондля в основном складывался из ящиков, полок и полок ящиков, до самого потолка; передвижные лестницы на колёсиках катались по рельсам и всегда виднелся кто-то, пополняющий запасы в ящиках или пересчитывающий их: и в каждом ящике спереди было маленькое окошечко, так сказать, являющее образцы размера и стиля пуговиц, содержавшихся внутри.
Один из клерков сверху позвал кого-то сзади и появился хозяин собственной персоной. Зелигман Вейтмондль сам по себе оказался маленьким седым жёлто-коричневым человечком, которому удавалось одновременно быть и серьёзным, и весёлым. С тихим гуканьем и клохтаньем радостного признания, он взял у Эстерхази швейную шкатулку. — О да, о да! Сделано во времена моего отца, времена моего отца, — подтвердил он. — Тогда это был шик, отделка ромбами, отделка ромбами, — сказал он, постукивая пальцем по инкрустации. — Дешёвый материал, — заявил он через мгновение.
Эстерхази присмотрелся к ней внимательней. Перламутр действительно выглядел тусклым, опалесценция довольно слабой. — По-видимому, это перламутр не высшего качества, — согласился он. — Хотя могу предположить, что он просто потускнел...
Вейтмондль хихикнул. — Потускнел тут, потускнел там, — сказал он, — да он и не был ярким, вот и не потускнел. Проклятье, это даже и не перламутр, сударь вы мой: это то, что мы в торговле называем тёщиным жемчугом. Он происходит не из Южного моря, Северного моря, Персидского залива или ещё каких-то заливов. Он происходит из простых речных мидий, где-нибудь в Великом Влохе. И если бы вы пришли к нам на прошлой неделе, я бы сказал: « — Нет, сударь, мы уже не сможем восстановить эту вещь тем же материалом, по причине того, что не держим его в запасе и не держали в запасе много-много лет». — И он важно кивнул. И, откуда ни возьмись, быть может из носа, он извлёк две раковины. — Это, как сразу видно, сударь вы мой, перламутр, настоящая и подлинная вещь: если глянуть снаружи: Прелесть. Хоть и не из Персии, что и говорить, из Австралии, которая является большим островом, сударь вы мой, и южнее Персии... А тут, сразу видна разница, сударь вы мой, день и ночь, день и ночь, это речная мидия, такая, какими мы обычно торговали, конечно, гораздо дешевле.
И, поощряемый то вопросами, то подкидываемыми фактами, Зелигман Вейтмондль продолжал объяснять, что, с одной стороны, цена перламутра обычного качества снизилась — из-за открытия новых территорий в таких местах, как Австралия и Южные моря — а покупательная способность публики повысилась, вследствие мануфактур, железных дорог, отмены внутренней пошлины, поражения сербов и граустаркцев[2], благоприятных законов и колоссального милосердного воздействия Трона, в результате чего упал спрос на вещи подешевле. — Никто больше это не покупает, нам потребовалось много времени, чтобы распродать то, что было на руках, как видите, даже солдаты не покупали его в табакерках для своих зазноб. А кроме того, потом, пока происходило то одно, то другое, мы распродали некоторые товары из материала подешевле, потому что этого мы больше уже не получали.
Эстерхази, с умеренным любопытством, желая закруглить вопрос, спросил, почему они этого больше уже не получали? И производитель пуговиц, пожав плечами и улыбнувшись, ответил, что Они его не ввозили. Они? Перекупщики. Поскольку перекупщики таких необычных вещей — он подразумевал, что необычные вещи были очень необычными — прибывали со всех концов Империи. До предыдущей недели. Когда один из Них привёз уйму всякой всячины.
— Так что теперь мы сможем это восстановить и сделаем для Уважаемого Господина в весьма срочном порядке. Скажем, за две недели?
Эстерхази согласился на две недели. Вейтмондль улыбнулся, поклонился, ушёл. Эстерхази тоже уходил, когда голос сверху произнёс: — Видите ли, сударь, лурли перестали приносить раковины.
С одной из передвижных лестниц, откуда, видимо, он и слышал весь разговор, спустился один из складских служащих — мужчина, довольно в годах, с пожелтевшим маленьким личиком, обрамлённым завитками пожелтевших маленьких бакенбард.
— Лурли перестали?...
Пожилой клерк достиг пола, отвесил короткий, неловкий поклон: — Как в той песне, сударь, о том, что Она расчёсывает свои золотые волосы золотым гребнем, сидя на скалах у реки и он так печален.
— Лорелея, ах да, продолжайте. — Эстерхази восхитило, как этому человеку удалось уместить каждый элемент начала прекрасного стихотворения Гейне в одно предложение и в совершенно неправильном порядке. — Но эта поэма, то есть песня, ничего не рассказывает о раковинах?...
— Она не рассказывает ничего. Я кое-что рассказываю. То, что эта песня называет, так сказать, сударь, лорелеей, мы у себя в деревне зовём лурли, что является правильным её названием. И, в прежние времена, старики всегда рассказывали, что лурли станет приносить тебе золото, драгоценные камни или тому подобное, если ты проведёшь с ней ночь. Но, вскоре, уж не знаю, что случилось, старики сказали: « — Лурли перестали это приносить», видите ли, сударь.
— А теперь снова начали?
Только старый клерк собрался ответить, как лестница передвинулась дальше вдоль стены из ящиков: — Номер Двадцать два двадцать, Перчатки Извозчика, две дюжины маленьких!
Не раз Эстерхази замечал, что, когда идея или понятие посещают его ум, то это касание вскоре может проявиться в его окружении неким материальным способом. Выпускал ли он во Вселенский Эфир, лишь подумав об этом, неосязаемые, но тем не менее эффективные, так сказать, «щупальца», где они росли и тянулись дальше или же, наоборот, кто-то другой внедрял их в Эфир, подумав об этом и так далее... но он никогда не доводил эту концепцию до конца. И при этом не мог сказать, почему теперь чувствует, что его взгляд не единожды отклонялся к телефонному аппарату в углу комнаты; или почему ощущает некое своеобразное напряжение в ушах. Снова и снова он склонялся над своим трудом, снова и снова отрывал от него взгляд: бросал взгляд сквозь шведское хрустальное стекло стоящих на столе огромных сухих батарей на телефон красного дерева — случайно. И, когда это наконец-то произошло, с чувством огромного облегчения он услышал ясные, отрывистые звонки телефонного колокольчика.
— Эстерхази здесь, — объявил он в микрофон.
Голос спросил его, не будет ли он любезен уделить минуту-другую, дабы «посодействовать нуждам дальнего своего». Более-менее через минуту, второй голос, звучащий немного слабее, представился коммутатором Авар-Истра и обратился с той же самой просьбой. После слегка затянувшегося ожидания ещё более отдалённый голос назвался «Второй Княжеской Крепостью Праведного и Верного Велотшчи» — другими словами, Малым Влохом и он ещё не закончил, когда другой голос, совершенно отличающийся тембром и тоном, ворвался, чтобы сообщить: — Энгли, это Ролдри Ил, — и всё или, во всяком случае, многое стало ясным.
Официальные карты Триединой Монархии не пятнало ни одно из печально известных заштрихованных мест, вроде тех, что можно обнаружить на картах Южной Америки и которые означают — как сообщает нам разъяснение внизу — Спорные Территории. Но, тем не менее. Тогда как некоторые вопросы не вызывали никаких сомнений — к примеру, Румыния никогда не вторгалась в Германское Нагорье; Словачко не предъявляла претензий на Центральную Паннонию — тем не менее, не было ни одного составляющего Империю государства, границы которого где-то и в какой-то мере не ввергали в беспорядки, этнические и лингво-национальные конфликты, и не взывали к суду истории: чья бы ни была вина в возникновении такого положения, его постигало горе и более того — суд короны!
В давние времена готы и авары сражались за Соболиную речку — но знаменитый Компромисс 60-го года объявил эту область частью Малого Влоха и таковой она и осталась. Эту местность авары, по обыкновению, нарекли одним из своих тяжёлых и многосложных названий, означающим (в данном случае) «Устье тёмной реки, где растёт много хорошего тростника, используемого для плотин и корзин»; готы же, по собственному обычаю, обозвали её «Илом». Безусловно, население Влоха называло её как-то ещё: но и этого достаточно.
И весь этот край принадлежал князьям фон Влох, которые, с своим гербом, разделённым на шестьдесят четыре признанных части, своим унылым изобилием имеющихся имён и титулов (как пример: Фиц-Гвельф цу Борбон-Стюарт), не смущались представляться ещё и потомками Карла Великого и Лузиньянских[3] королей Кипра, как князь Рольдрандо, Властелин Ила. Болота по большей части были размечены и осушены век назад и составляли немалую часть богатейших сельскохозяйственных угодий Монархии. Возможно, шестьдесят четыре насыпи и набивали кошелёк господ Ила арендной платой, но те редко появлялись даже в Белле, не говоря уже о Париже или Монте-Карло: и легенды изображали их полностью скатившимися в первобытное состояние, развалившимися на устланном тростником полу, жадно глотающими хлебное пиво, облачёнными в волчьи шкуры.
— Ах, Ролдри, — звучно произнёс Эстерхази, — лурли снова начали приносить жемчужниц, как встарь, а?
И князь Рольдрандо ответил, голосом, словно органная труба: — А... ты уже знаешь...
Князь Рольдрандо не носил волчьих шкур, это было недоразумение, он одевался в волосатые шотландские твидовые костюмы такого допотопного вида, что, видимо, их скроили ещё для его отца или дяди, и уже давно не чистили и не гладили. — Проклятейшая история, которую ты когда-либо слышал, Энгли, — проговорил он, так же легко, как, через мгновение, указав на контору начальника станции — ...вот, если захочешь вымыть руки... — дверь общественной уборной, с красочно выписанными и всемирно известными двумя нулями и W. C. он проигнорировал, будто она не находилась в четырёх футах или надписи были на хеттском. — ...или мы можем отойти на обочину, — внёс он альтернативное предложение.
— Я не спрашиваю, хорошо ли ты доехал, — продолжал он, — на автомобиле невозможно хорошо доехать: окно закрыто — изнемогаешь от жары, окно открыто — пыль летит в глаза. — Багаж взяли двое слуг, один из которых носил мундир гайдука, а другой шапку гайдука: шаровары обоих, как и князя Рольдрандо, свидетельствовали, что олень или секач недавно был убит, выпотрошен и освежёван.
Совсем недавно.
— Если захочешь, обед в корзинке, — сказал хозяин, указав рукой. И, указав рукой ещё раз: — Не хочешь сесть на облучок?
— Где же кучер? — спросил гость.
— Кучер? Нет никакого кучера, — несколько удивлённо отвечал князь. — Ты что, думаешь, ты в Белле?
Ну, разумеется. Один из слуг запрыгнул на ближайшую лошадь — она была под вьюком! — издал гортанный рык — обе лошади помчались вперёд — подражая тигру, слуга испустил ужасающий рёв (то не бронза прозвенела!) — мелькнул Город Княжеской Крепости (и т. д.). Эстерхази пробормотал под нос несколько слов из своего любимого путеводителя-разговорника: « — Помогите! Моего форейтора поразило молнией!»
Князь Рольдрандо обернулся, с лицом, искажённым изумлением и участием, его золотисто-карие глаза расширились. — Ничего себе! — воскликнул он. — О, почему же он не надел амулет? — Затем, тут же, глаза пропали, лицо рассекло полсотни морщинок, рот взорвался смехом: — Ха-ха! Ох, я уж было поверил! Говорит, форейтора поразило молнией! Ох, ох, добрый Святой Пётр в Узах[4]! — И он загрохотал так, что Эстерхази чрезвычайное забеспокоился о его безопасности: однако, князь Рольдрандо не вывалился из экипажа и не позабыл эту фразу: время от времени при дружеских визитах — а, подчас, в самое неожиданное время — он повторял её, как правило, путая порядок слов, пока, наконец, она не вошла в общий местный диалект вроде поговорки, выглядящей примерно так: “Да минует нас чёрная чума и наших форейторов никогда не поразит молнией...
Фермерские дома деревень Влоха были выкрашены в совершенно роскошные средиземноморские цвета — розовый, жёлтый, коричневый с белой окантовкой, зелёный с белой окантовкой, синий, лиловый с коричневой окантовкой: и огромное множество других оттенков, тонов, комбинаций, сочетаний — будто ярко раскрашивая их, они скрывали недостаток прямых линий. Вскоре дома начали редеть, и настоящий, неприручённый Ил раскинулся по обе стороны дороги.
Сама дорога была обсажена деревьями, но за деревьями удавалось разглядеть лишь бескрайний простор болот: вода, камыши, кочки, вода, голубое небо, белые облака, протоки, то тут, то там человек в плоскодонке... и повсюду, повсюду, то плавая на поверхности, то ныряя и подскакивая за едой, то описывая круги и крича, то проводя парламентские собрания в зарослях деревьев: птицы... больше птиц, чем Эстерхази когда-либо видел в одном месте и, разумеется, больше птиц, чем он мог распознать... хотя, знакомым мотивом, регулярно вторгающимся в некую полудикую своеобразную симфонию, часто виднелись лебеди. Иногда они величественно плыли по воде. А иногда припадали к земле, будто свиньи в грязи.
Притихший князь фон Влох внезапно выпрямился. Эстерхази проследил за пристальным взглядом хозяина.
Через случайный просвет в деревьях показался замок Влох, похоже, на расстоянии менее километра: и он казался плавающим на поверхности вод, будто созданный из какой-то иллюзорной субстанции для мистериального представления. Как видно, у него было всё, что традиционно полагалось иметь замку: стены, ворота, подъёмный мост, ров, башни.
— Часто считают, — задумчиво произнёс Эстерхази, — что замок должен стоять на высоком холме или пике. То, что часто так и бывает, не имеет никакого отношения к стремлению любоваться пейзажем или панорамой открывающихся видов. Ясно, что болота дают этому месту столько же защиты, как и любая горная вершина. Вне сомнения, у замка есть и ров, но Ил сам по себе — один безбрежный ров...
Князь Рольдрандо издал глубокий сочный смешок. — Ферди однажды пытался его осадить, — сказал он, вероятно, единственный живой человек, который мог хотя бы подумать назвать давно умершего императора Священной Римской империи по прозвищу, — он неплохо вымазался, пытаясь провести свои осадные машины и артиллерию через Ил! Так что, какое-то время посидев и подумав, он передал, что согласен на номинальное подчинение — как говорят, дедулин скипетр и серебряную чашу. Ха-ха! А дедуля — тут он упомянул никого иного, как Сигизмундо, князя фон Влох, 1520–1583... — дедуля послал ему медный ночной горшок и ух-палку, хо-хо... — В 16-м веке и здесь, в удалении от средоточий изнеженной жизни, медный горшок действительно был своеобразной роскошью: но ух-палка — просто обыденная принадлежность каждой уборной, выходящей с замковых стен. Не составляло труда догадаться, что обо всём этом подумал „Ферди“, но, разумеется, он больше не возвращался.
Эстерхази разглядывал замок, медленно растущий, появляющийся и исчезающий, пока они подъезжали ближе и ближе. — Придаёт определённую уверенность, — промолвил он, — если знаешь похожие истории, рассказывающие о похожих местах. Конечно, это не замок Дракулы, не замок Франкенштейна...
Рольдрандо кивнул. — Что до Влада Дракулы — он был румыном, что тут скажешь? А Франкенштейны, — снисходительно произнёс он, — каждый слышал о них, они, как ни крути, бароны, вот кто они. Как ни крути, любой может стать бароном, но никто не может стать князем; князем или рождаются, или нет и личная прихоть монарха или министра не имеет к этому никакого отношения. — Эстерхази напомнил о Великом Герцоге Веллингтоне и комментарий, полученный им насчёт Ордена Бани, был: — Это не какую-то чёртову ерунду, вроде „заслуг“! — Подобная заносчивость была выше снобизма. Если вы, по одной линии, происходили от королей Лузиньяна (один из которых совершенно легкомысленно женился на русалке), а по другой — несколько отдалённо — от Карла Великого, правнука Берты Большеногой[5], la Reine Pedauque[6] — то хоть машинально присваивай личную уборную начальника станции, хоть просто „отходи на обочину“ — любое из этого одинаково допустимо.
Князь Рольди поднял помятый медный почтовый рожок и дунул в него раз-другой. Можно было ожидать, что подъёмный мост опустится и на зубчатых стенах появятся латники. На самом деле это был сигнал растопить самовар. Экипаж прогрохотал по мосту и, проехав половину внутреннего двора, остановился. Несколько человек полупривстали, полупоклонились, вернулись к своим обязанностям. Каковые обязанности, как заметил Эстерхази, состояли, соответственно, в чистке последней модели дробового ружья и заточке наконечника рогатины.
Чего он не знал — была ли и рогатина последней модели.
Той ночью им подали борова под кисличным соусом, а к нему местное вино, которое никогда не отправлялось ни на хранение, ни на продажу: теперь же, равно сладкое и кислое, и слегка шипучее, оно могло соблазнить и ангелов.
Князь Рольди, уставившийся на мерцание тонких восковых свечей, улучшал это зрелище, глядя на него сквозь бокал вина. — Попробуй, Энгли, — понуждал он. — Сделай так. Посмотри, не увидишь ли в бокале обезьяну.
Эстерхази послушался. Пламя мигало, мигало, плакало, плакало. Казалось, отдельные части предметов то попадали в фокус, то снова выходили из него. — Обезьяна? — вопросил он, желая потрафить хозяину, приятно уставший, наслаждаясь ужином.
— Ааа. У нас когда-то был старый домашний доктор. Говорил, что он умел делать обезьян. Давно. Дедуля не хотел, чтобы он делал обезьян. Полагаю, требовал от него делать золото. Ужасная ссора. Не знаю, почему дедуля не бросил его в яму... А? Яма? Разве ты не знаешь, что... эээ, это называют подземелием. Мы зовём это ямой. Он этого не сделал. Малый убрался прочь, бранясь так, что небу тошно стало. С тех пор мы всегда говорим: «Посмотри сквозь вино на огонь и увидишь обезьяну, которую сделал старый Тео...».
Для Эстерхази было настоящей новостью, что доктор Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, прозванный Парацельсом, когда-либо двигался в таком направлении. Рано или поздно, подумал он, нужно будет посмотреть в библиотеке и архивах. Мог ли «старый Тео» действительно сотворить здесь своего гомункула? Едва ли это известно. Но, всё-таки, легенда — хоть и изменившаяся — легенда сохранилась.
— Ты сказал, Рольди, у вас теперь больше проблем с пивоварением, чем могла бы натворить куча обезьян?... — Этот момент явно был уместен, чтобы открыть бочонок.
Так и произошло.
— Да... проклятье... — Князь выпрямился, поставил бокал, и покачал головой. — Если это не уладить, не будет гречихи. Если не будет гречихи, то они начнут есть пшеницу и картофель. Если они съедят пшеницу и картофель, то им не хватит, чтобы гнать водку. А если им не хватит, чтобы гпать водку, им придётся водку покупать... А если влоховцы, да защитит нас от зла Всемогущий Господь Небес и Земли, если влоховцы начнут покупать водку...
Эстерхази только начал, очень слабо, разбираться во всём этом. Это не продвинуло бы его в деле, это никогда не продвигает. Никуда. Поэтому он произнёс одно единственное слово: — Лурли?
— Так они говорят... — Его друг пригладил волосы, вздохнул. — Так они говорят...
Через мгновение: — И ты говоришь...?
Князь пожал плечами: — Может, это не лурли. Может это... может это... ундина...
Свечи исходили золотисто-бурыми слезами. Гость ничего не говорил. Подождать, подождать. Отхлебнуть роскошного красного вина. Обдумать прежние мысли. Древние поверья... можно ли действительно называть их «древними», если в них ещё так явно верили? После долгого, долгого ожидания и долгого, долгого вздоха, князь Рольдрандо произнёс: — Может, она — ундина. Может, её сделал старый Тео. Выпустил на свободу, знаешь ли, со злости на нашего дедулю. И вот, может... может, она ждала... ждала... с тех пор...
Сладкий аромат воска мешался со сладким ароматом кислицы.
В каком веке они жили, здесь, на дикой границе болот Влоха, где после готов и аваров в равной мере остались рассыпающиеся кости, ржавые пики и призраки, их всё ещё гневные и яростные призраки, блуждающие, бормочущие и нераскаявшиеся?...
— Потому что, понимаешь, Энгли, это старая история о невесте древнего короля Болдуина? Знаешь, что простонародье говорит о невесте древнего короля Болдуина? — Эстерхази был совершенно уверен, что изначально эта история рассказывалась не о древнем короле Болдуине, но была того же происхождения; он сжал длинную и необъяснимую историю до нескольких слов: как благородный лорд женился на прекрасной и странной женщине, подчинившись единственному её условию — никогда не смотреть, как она купается. Как он несколько лет был полностью счастлив в браке, до... одного злосчастного дня... муж, неожиданно вернувшийся домой (о, эти вечные истории о мужьях и их внезапных возвращениях!) и, услыхавший звуки пения и плещущейся воды, осмелился нарушить своё собственное обещание... заметил свою жену в бадье... заметил на крае бадьи её блестящий, сверкающий русалочий хвост...
— Да... Да... Такова общеизвестная история. Но, видишь ли, это не истинная история. Мы знаем это. Наш род. Видишь ли, она была не просто русалкой. Она была ундиной. Он подглядел за ней, она выпрыгнула наружу, в ров, а оттуда — к вольным водам. Но её часто слышали потом, причитающую о своих детях. Да. Ундина. Она вышла замуж за него — почему? Золото? Разве у ней, у них всех недостаточно золота, серебра и самоцветов, там, на дне, где затонули богатые корабли? О, видишь ли, нет, чего желают ундины: душу, душу — вот чего ундины хотят! Она вышла замуж за него, чтобы обрести душу с помощью христианской свадьбы, знаешь ли, ведь ундины изначально не имеют никакой души...
— И, может быть, вот зачем она и пришла. Зачем вернулась. Дожидается...
Голос князя бубнил в густеющей темноте, последний свет угасающего дня скрывался позади него, за горизонтом, свечи влажно тонули в своих гнёздах.
Эстерхази чувствовал, что его голова клонится вниз. Вот-вот упадёт ему на грудь. Дневное путешествие на поезде и экипаже. Полный живот, набитый жареным боровом. Монотонное повествование. Повествование остановилось. Неужели Рольди заметил это нарушение этикета? Что он сказал последним? А...
— Дожидается своей души, э? — спросил гость.
— Нет. Нет. — Хозяин выразительно замотал головой. — Не её души. У неё нет души. Разве ты не понимаешь.
— Она дожидается души, это верно. Но это мою душу она ждёт!...
Эфраим-лавочник одет в вельвет, поношенный, но чистый вельвет. Подвязанные у колен пучки шнурков. Полосатые гетры. В Белле подобного костюма уже полвека не видели за пределами театральной сцены. Здесь это был рабочий наряд. С точки зрения имперской коммерции и этот человек, и его лавка были так же архаичны, как и его костюм. Но, несмотря на всё это, он был любезен и, к тому же, дружелюбно любезен. С ним не так уж часто случалось, как, возможно, с другими в этой деревенской местности — и, если на то пошло, в других местностях тоже — чтобы его расспрашивал незнакомец из большого города, наверное, для какой-нибудь дурной цели, возможно похищения односельчанина — или, что было бы так же скверно: выгоды этого незнакомца!
— Нууу, сударь, [говорит лавочник] у меня четыре сестры. И в наших традициях обеспечивать их приданым, не кучей денег, наше дело здесь приносит немного денег, мы не голодаем и не ходим в обносках, но и не купаемся в деньгах. Мой старый папаша, он надарил девицам мебель и безделушки, и, конечно, у них были и сундуки с собственным полотном. И мой старый папаша, он подарил жениху золотые часы и цепочку, по нашему обычаю. Вот, сударь, как я сказал, у меня есть четыре сестры, долгих им лет и когда третья, Эстелла её зовут, когда она выходила замуж, было так, словно в доме полыхал пожар. Ох, как она рыдала: — «Отец, отец, не забывай меня!» — и потом мой старый папаша кривился, говоря: — «Забудешь её, как я могу её забыть, она утащила всю мебель до последней щепки и все подушки до последнего пёрышка!» — А ещё четвёртая сестра, Маррианна, ну, она была обручена и, когда возникли затруднения, наш старый папаша разрыдался. «— Позор моему имени, — причитал он. — У меня нет ни грошека, ни табуретки на её приданое, не говоря уж о золотых часах и цепочке для жениха», — я уже упоминал золотые часы и цепочку для жениха, сударь?
Эстерхази терпеливо слушает. Обвинитель или следователь мог бы — по крайней мере, в книге — позволить себе роскошь задавать жёсткие, язвительные вопросы: кратко, по существу. Но исследователю, подобному ему самому, незнакомцу среди достаточно странных людей и втянутому в такое странное дело, как это — ему, безусловно, лучше просто начать с общих тем, а затем слушать. И слушать, и слушать.
И слушать...
— Ну, сударь, мы не такие, как, по слухам, отпрыски в городах, мы почитаем наших стариков, наших дедов, как у нас говорится и нам больно видеть, когда они плачут. Так что я сказал: « — Папаша, не бойся, я тебе помогу». И я сел в телегу и поехал прочь, говоря по правде, вообще не понимая, куда еду и зачем я это затеял. « — Никто за последние годы не спускался по маленькой речке так далеко, как ты, Эх-фраим и, видно, Бог тебя направил». — И среди прочего Он послал мне, сударь, огромную груду разбитых раковин мидий, вот такая история, сударь.
Должно быть кто-то каким-то образом принёс весть старому речному татарину Хакиму, что прибывает Благородный Гость, ибо на столе наблюдалось не только поспешное гостеприимство — истёртое старое оловянное блюдо, заваленное орехами и тутовыми ягодами, кувшин молока, груда лепёшек на чистой ткани — но старик даже облачился в расшитый кафтан: обычно речные татары, те немногие, кто остался, носили обноски с местной барахолки. Речные татары позабыли большую часть своего языка и не очень толково овладели общей речью. Старик бормочет длинное приветствие, которое, возможно, некогда употреблялось при Дворе Каракорума. Затем он выпихивает из-за спины мальчика и подталкивает его вперёд. На нём непарадная одежда, вероятно, она не была такой уже с век. Но обноски на мальчике хотя бы чистые.
— Где моя взять ракушка? Моя получить это от лурлица. — Речь мальчика ломаная, но вполне понятная. — Моя видеть, много-много раз у Излучины Лурли и моя оставить миска молока, один лайм и моя взять какую-то ракушка, завернуть в моя рубашка, — он машет рукой и усмехается; вероятно, раздирание его рубашки не вызвало никаких затруднений, похоже он изо дня в день расхаживал только в изодранных штанах. — И след’щий день моя идёт, берёт ещё какая-то ракушка, оставить ещё немного молока и на следующий день моя идёт, — и так далее, и так далее. — Да, моя отдавать молоко, брать ракушка. Опосле приехать офеня-хан и дать мне посуда, и мы торговать посуда, ведь она нам не надо, мы есть из дырка-стол. Да, мы менять её на соль и спички, и керосин, и...
Эстерхази едва поспевает за ним. Он говорит Йоакиму-конюху (это, чтобы отличать его от Йоакима-кузнеца, Йоакима-ловкача, Йоакима-рогоносца и некоторых других): — Спроси, откуда он знает, что это была лурли?
Старый татарин, в некотором удивлении, отвечает на вопрос: — Так это нашли в Излучине Лурли, мой хан, кто же ещё оставил бы там раковины?
Но мальчик вставляет пару собственных слов: — Моя видеть, она весь голый!
Старец шлёпает его по бритой макушке: — Срам! Гяур!
Возможно, из-за удара, возможно, из-за ржания, которое Йоаким-конюх не посчитал нужным сдерживать, в общем, по какой-то причине, мальчик ничего больше не рассказывает. Они отпивают простокваши, пробуют по ягоде шелковицы, кладут в карманы по кусочку хлеба и несколько орехов, и оставляют кое-что под тканью, по крайней мере, Эстерхази оставляет — кое-что, что не является солью, спичками или керосином. И, откланявшись, они отбывают.
Отъехав подальше, на тяжеловозах, чьи копыта привычны к грязи, Эстерхази спрашивает: — Йоаким, эти мидии используются как-то ещё?
Конюх, почёсывая бороду: — Да, господин доктор. Их можно есть.
— Ах. И как вы их едите?
В ответ потрясённый взгляд: — Я? Ох, господин доктор, я их не ем!
— О. Вот как. Тогда, кто же ест? — Снова взгляд искоса. Ещё одно поскрёбывание бороды.
— Лурли, значит. — отвечает Йоаким-конюх.
Карта этого края, висящая в конторе бейлифа[7] (наполовину — каптёрке, наполовину — оружейной, и ещё половину каким-то образом выкроили под торговлю: если в большинстве мест целое не состоит из трёх половин, то будьте уверены, Ил — не одно из них), быть может, не прошла бы проверку в Королевском и Имперском Институте Картографии. Но её хватало, чтобы определить местонахождение бухточки маленькой реки...
— У неё есть название, бейлиф?
— Есть, господин доктор.
Молчание.
Вздох.
— И каково же это название, бейлиф?
— Это название? Это название — Маленькая Речка, господин доктор.
Вот заводь под названием Излучина Лурли, которая, насколько помню, всегда так называлась. Видимо, не существовало никаких местных легенд ни о каких златовласых сиренах, сидящих на скалах и завлекающих мужчин на верную смерть. Видимо, действительно не существовало вообще никаких местных легенд об этом, кроме одной местной легенды, весьма странной и абсолютно незнакомой Эстерхази, что появление лурли означает верную гибель урожая гречихи.
— Верная гибель для урожая гречихи, — взорвался князь Рольдрандо, — это, если все вы бросите за ней присматривать!
Бейлиф ничего не сказал, но один из стариков, качая головой, почтительно, но тем не менее настойчиво заявил: — Ах, господин мой князь, вам легко так говорить, но известно, что каждый раз, когда в реке есть лурлица, наш гречневый урожай действительно болеет и погибает: и потом, зимой, у нас не будет никакой каши, хоть впадай в спячку!
Его господин князь опять указал, что единственным определённым фактом было то, что за гречихой нужно ухаживать: но это вызвало лишь то же неизменное разъяснение, а именно, что, если кто-то посмеет ухаживать за гречихой, пока в реке есть лурлица, то поступившие так он, она или они, навлекут на себя верную гибель.
Что и говорить, никаких сомнений, что гречка будет основным пищевым продуктом в грядущую зиму. Немного пшеницы хранилось, чтобы печь хлеб, немного картофеля хранилось для борща, уйма пшеницы и картофеля уходила на арендную плату или продавалось за наличные (или, возможно, в оплату долгов): однако, основное применение пшеницы и картофеля, как, в сущности, любого доброго урожая, радующего сердца сельских арендаторов, по большей части составляло изготовление местной водки. Использовать только пшеницу было бы экстравагантной расточительностью; использовать только картофель было бы примитивностью, до которой они не желали опускаться. Они добивались равновесия и — обычно — они его находили.
И если бы, вместо миски за миской родимой гречки, которой питались день за днём зимой, если бы вместо неё им придётся набивать животы хлебом и картофелем — то, конечно, от этого на них навалится двойное уныние: во-первых — нет каши; во-вторых — нет домашней водки. Само собой, ничто из вышеперечисленного никак не означает, что они останутся совсем без водки! Сама мысль о таком была им чужда, вызывая недоверчивое ворчание. Но иногда гречиха могла не уродиться по естественным причинам. Результаты были всем известны. Каждый продавал, что мог: иногда золотые побрякушки жены — и жена никогда не бранилась за это; или серебряные оклады икон — и отправлялся в город, покупать городскую водку. И, будучи в городе, будучи в таверне, мог ли он сделать лишь один — возможно один — тихий и вдумчивый глоток, как всегда бывало дома? Такого никогда не случалось. Всегда возникало побуждение пропустить пинту... угостить кого-то ещё... прежде, чем понял это, пинта уже кончилась... так быстро!...
А затем, одно за другим: фургон. Сбруя. Даже лошадь.
А потом первая драка. А потом вторая драка. И...
— Ах, господа, эта лурли была замечена вверх и вниз по реке, да. Это скверно, ох, скверно. — Говоря начистоту, уже не единожды, пока Эстерхази и его благородный друг нарезали круги, в ожидании, чтобы хоть что-нибудь произошло, уже не обращая внимания на водку. Пострадала не только гречиха, начал страдать и сам край. Рыбаки больше не ставят сети, птицеловы боятся заходить в папоротники.
— Теперь, сударь, — говорит парень, которого бейлиф прислал проводником, — просто немного проследуйте тем же путём, туда, и вы дойдёте, обязательно дойдёте, легче лёгкого, увидите её... увидите её...
— Излучину Лурли?
Человек смотрит с укоризной. Не произноси слово, чтобы этого не случилось... — Увидите её, — произносит он, нервозно сглатывая, видимо и слышимо. И натянуто спрашивает: — ваша милость желает вернуться до полудня? ...или после? То есть, я имею в виду... — Ясно, что он имеет в виду — то, что не намерен сопровождать Эстерхази. Но, впрочем, готов вернуться сюда за ним. Он может дойти до этого места — и не дальше. Эстерхази пожимает плечами. — Тогда привяжи лошадь, — говорит доктор. — Полагаю, что смогу найти путь назад. — И, поскольку человек мучительно сомневается, то добавляет: — А если я не смогу, то, несомненно, лошадь знает дорогу.
С каким нетерпением человек ухватывается за столь лёгкий способ избавиться от него! Но потом, потом, нечто, что может быть долгом или, возможно, страхом перед чем-то другим, нежели лурли — может, князем — а, может, искреннее беспокойство, возникает на лице этого человека. Видит Бог (думает Эстерхази), это достаточно честное лицо. Человек качает головой. — Я встречу вашу милость здесь, — заявляет он. — Когда тени станут такими, — он проводит палкой по мягкой грязи. Приблизительно через три часа после полудня, вычисляет Эстерхази. — Конечно же, ваша милость тогда будет здесь? — Это не столько вопрос, сколько просьба. А потом он стоит и смотрит, как гость его хозяина уходит по тропе вдаль.
День был тёплым и становился ещё теплее, но в этом месте было прохладно. Деревья впереди редели. И сама тропа истончалась. А затем тропа привела в никуда и это оказался конец пути. Это был скорее омут, чем заводь, скорее затон, чем омут. Рыхлые кусочки опавших листьев и тому подобного, плавали, усеивая поверхность и глубины тёмных вод. Впереди, довольно далеко впереди, сияло над водой ничем не заслонённое солнце. Вот река.
Вот Излучина Лурли.
Он садится и вытаскивает бинокль. И ждёт.
Качество света, количество света, не оставалось одним и тем же даже пару секунд подряд. Деревья и кустарники трепетали на ласковом слабом ветерке; и свет, проходящий между и среди них, дрожал вместе с ними. Временами свет прояснялся, затем попадал в поток и зеленел. Солнце высвечивало жёлтым то один, то другой уголок. В некотором смысле, это было, словно находишься под водой. И Эстерхази впал в некую мечтательность, где и вправду был под водами. Он поднимался и падал вместе с волнами. А потом, откуда-то из смутных и водянистых далей, появилась дочь волн, дитя ун-ичтожения, ун-осимая и приносимая волнами, появилась сама ун-дина. И она...
Он нацепил очки, прежде, чем понимает, что делает.
Движение оказалось слишком резким. Быть может, очки сверкнули. Та женщина довольно далеко, но, всё-таки, она заметила. По крайней мере, что-то она должна была заметить. Столь же быстро, как вышла из вод и даже быстрее, она в них вернулась.
Но это видение, было хоть и кратким, но вполне достаточным.
Там, на повороте тропы, виднелись две или три головы. Это были один мужчина, одна женщина и один ребёнок, вставший на цыпочки. Они отошли в сторонку, пока лошадь паслась. Одним из них был его проводник. Его лицо выражает облегчение при виде Эстерхази. — Ах, благодарение Богу, ваша милость, ну вот эта лошадь, и теперь, хотя ещё не время, — лепечет он.
— Сойдёт, Огсто, — говорит Эстерхази. — Послушайте. — Они слушают. — Факты таковы, — начинает он. — Лёгкий солнечный удар, видите ли. Лишь слегка. Не больше, но моя кожа... ну, я парень городской. Боюсь, что не загорю, а обгорю. Я призадумался. Крем? Мазь? Лавка поблизости, где торгуют такими вещами? Аптекарь? — Они покачали головами. Неет... Ничего похожего... Не здесь... И лицо женщины, первым озаряется внезапной идеей. Он уже догадывается, что это будет.
— Ах, господин! Ах — повитуха!
— Точно, мамочка, повитуха! — эхом отзывается девочка. И даже Огсто соображает и, довольный тем, что всё хорошо и новое затруднение оказалось таким, что уладить его — дело хорошо известное и знакомое, прибавляет свои собственные восклицания: — Это повитуха, что говорить, ваша милость, повитуха! Она готовит всякие мази и прочее, а также присматривает за женщинами, когда подходит их срок! И если ваша милость позволит, я...
Но его милость отказывается это позволять. Он настаивает на том, чтобы ему сообщили направление. И, действительно, это оказалось не так уж далеко. Женщина занимается подсолнухами, уже начавшими склонять головы, отягощённые семенами; она боса, с подоткнутой верхней юбкой, являя вполне пристойное обилие юбок нижних. Она поднимает глаза, приседает в неуклюжем книксене и ждёт, пока он спешится и зайдёт во двор. Женщина с морщинистым лицом и бледно-голубыми глазами. Она ждёт, пока он заговорит.
— Я — гость Его Высочества, — произносит Эстерхази. Она согласно кивает и он задаётся вопросом, как много она знает на самом деле. Он повторяет свой рассказ, она взирает на него с сомнением. Затем: — Не угодно ли пройти внутрь, сударь, — предлагает она.
Дом настолько опрятен, как только можно было ожидать и благоухает травами, цветами и чем-то, готовящимся в печи... вероятно, курицей в перечном соусе. — Что ж, сударь, — произносит она, взирая на него с тем же выражением сомнения: — Как известно, лучшая вещь для загара — это просто смешать масло и уксус.
— Я не хочу пахнуть, как салат, — абсолютно искренне возражает он.
Она внезапно фыркает. Как видно, она не очень-то его боится. Это может быть к лучшему. С другой стороны...
— Возможно, у вас имеется мазь, — предполагает он.
Она медленно кивает: — У меня уйма их. Думаю, лучше всего была бы цинковая окись, хотя...
Он невольно ошарашен, он ожидал чего-то вроде, скажем, жира ласточки, смешанного с соком васильков, сорванных при свете (или тьме) луны.
— Цинковая окись! Как вы узнали о цинковой окиси?
Взгляд, которым она его награждает, отягощён упрёком: — У меня есть диплом Провинциальной Школы Акушерок и Сиделок, сударь. Покойный князь фон Влох отослал меня туда, он оплачивал мои расходы, ибо его люди должны хорошо содержаться. Мне отлично известна цинковая окись, сударь: а кроме того, ещё гораздо больше...
Он тут же вставляет: — Тогда вы знаете, кто или что родилось в этих местах приблизительно пятнадцать или шестнадцать лет назад и теперь пугает до одури людей нынешнего князя фон Влоха — вы не думаете, что настала пора это открыть?
Она запрокидывает голову. Если он ждал — а он почти ждал — что она зальётся слезами, заохает, разрыдается, или начнёт креститься, ну, что ж, значит, он ошибся. Бледно-голубые глаза совершенно спокойны. — Так значит, это она, — хладнокровно произносит повитуха. — Я почти ждала, что так и будет. Я думала. Думала. Даже сейчас, когда вы явились, я думала. Никакого ясного решения не пришло... но, сударь, будьте к ней милосердны: неважно, что „это“ такое, важно, что это человеческое дитя, порождённое втайне, что говорить, и рождённое в ещё большей тайне... ребёнок, одержимый скорбью... но ребёнок, человеческий ребёнок во всём, один в один...
— Простите мне эту оплошность, — говорит он. — Разумеется, вы совершенно правы. Продолжайте же. Продолжайте.
От повитухи можно скрыть меньше, чем от большинства людей, но это возможно и нередко случается, что такие вещи скрывают до последней минуты даже от повитухи. — Я не хотела, чтобы меня видели, — сказала та немногословная женщина, с уже выступившей на лице испариной. А потом вырвался первый крик. А потом отошли воды. А потом все мысли о секретности исчезли, когда спало всё, кроме самой сущности. И та женщина начала корчиться, словно её самоё ломало и разрывало.
— Но, всё-таки, это была обычная работа, — объясняет повитуха. — Обычная работа...
И Эстерхази говорит: — Тем не менее, о ребёнке...
— Плоть нижних конечностей была соединена. Выглядело так, словно имелась лишь одна нижняя конечность. Ах, Боже мой, как же она была искалечена. Я говорила: « — Елена, наверное, это можно вылечить хирургически», но она ничего не понимала в подобных вещах. И она страдала за своё дитя и говорила, что это кара за грех, её грех за этого ребёнка...
— О... — отзывается он.
Женщина пожимает плечами: — Я не разбираю дела. Я не составляю отчётов. Я даже не сказала священнику — это был монах, если бы он был женатым священником, тогда ладно... ...фактически, я никому не говорила. До сих пор.
Он пытается представить, на что это могло быть похоже — хранить подобный секрет столь долгий срок... Не повитуха: мать. — Несомненно, мать ребёнка должна была всё-таки догадаться, — говорит он. — Как она могла пропускать такие слухи? В какой лесной глухомани они обитают, что мать не слышала этих историй, за несколько последних месяцев?
Повитуха отвечает: — Как видите, именно так. Она умерла, то есть мать, то есть Елена. Она умерла лишь несколько месяцев назад.
Потребовалось несколько секунд, чтобы смысл всего этого дошёл до Эстерхази. Затем он тихо произносит: — О, Боже мой...
Жить такой жизнью, пусть даже этой жизни всего лишь пятнадцать или шестнадцать лет, таящейся жизнью, пусть даже не целиком таящейся, годами изображать калеку в кресле... кресле, в котором неотрывно проводить дневные часы... одеваться в платье, такое длинное, чтобы никто не увидел бы... даже не подумал бы... даже не заподозрил бы... Жить, почти полностью ограничиваясь собой и матерью: а затем внезапное потрясение: половина мира угасла. После того, как всю жизнь предостерегала, предостерегала и предостерегала: « — Никто не должен узнать... Никто никогда не должен узнать...»
— Ну, отдых может подождать, — говорит он. — Мы должны найти этого ребёнка. И найти поскорее... Как её зовут?
Акушерка отвечает: — Так же, как меня. Мария Аттанасия. Я окрестила её. Да. Найти её. — Мгновение она думает, затем кивает: — Лодка, для начала.
Это было не так трудно, как можно было подумать, да и не отняло много времени. У него возникает ещё один вопрос и он его задаёт, когда они идут к пришвартованной лодке. — Насчёт отца ребёнка... — Он делает паузу. Мария-повитуха перестаёт мерно шагать. Бледно-голубые глаза снова смотрят на него.
— Так вы не знаете, — говорит она. — Я так и не узнала, сказала ли ему Хелена. Как видно, нет... это тоже может подождать.
Она не пускает его в лодку. Ребёнка, объясняет она, не нужно пугать ещё больше. У неё с собой имеются еда и питьё, а ещё одежда. Но в первую очередь, думает он, когда видит, как она спокойно садится в плоскодонку и ловко берётся за вёсла, в первую очередь у неё имеются безмятежное сердце и бесстрашная душа.
— Сперва, как она говорила, — рассказывала ему позже Мария-повитуха, — она собиралась утопиться. Она сняла платье, там, где ползла по отмели и бросилась в воду. Но, несомненным милосердием Божьим, она не утонула, думаю, должно быть, она удержалась на поверхности, по крайней мере, пока не обнаружила, что может плыть. Мне известно, что случается с детьми, иногда старшие мальчики бросают младших с криком и тумаками, и, прежде, чем они полностью это поймут, то уже плывут. — Наверное, этот новообретённый способ передвижения, даже больше, чем потрясение от воды и привёл её к другому образу мыслей. И та девица более не задумывалась о смерти. То, что препятствовало ей на земле, в воде ничуть не мешало. Она выглядела словно тюлень и так же двигалась вперёд, с возрастающей уверенностью двигалась по реке. Она поедала мидии и оставляла раковины, разве это лишь совпадение, что ту укромную заводь назвали Излучиной Лурли? Она этого не знала. А ещё были ягоды, упавшие фрукты, а потом, через некоторое время, ещё и молоко, которое тот паренёк, речной татарин, так наивно и честно оставлял, как “плату за ракушки”.
Но, разумеется, кто-то должен был сообщить. И Эстерхази рассказал об этой дикой особе.
— Елена? — переспросил князь Рольдрандо фон Влох. — Елена... О, Боже. Теперь я вспомнил. Я недоумевал, что же случилось. Некоторое время. А потом позабыл. Хелена...
Он действительно достойно воспринял всё остальное. — В конце концов, — заявил он, — это в крови. По одной линии она происходит от короля Болдуина и его жены-ундины, а по другой — мы ведём род от самого Карла Великого, правнука Перепончатоногой Королевы. Да, да, — добавил он, почти сам себе, почти мечтательно, почти с гордостью, — кровь сказывается... — Через некоторое время он согласился, что юная Мария должна отправиться в Беллу и быть исследованной Медицинским Факультетом. — Если она пожелает быть исследованной ими, она вольна так поступить. А если нет, то нет. Конечно, она не станет нуждаться ни в чём, что я смогу предоставить.
История, вскорости разошедшаяся по всем болотам и фермерствам, гласила, что друг господина князя поймал лурли-девочку и забрал её в Беллу, чтобы показать Императору, храни его Бог многие годы... На мгновение, каждый услыхавший эту весть, подумал о том, как же замечательно быть арендатором князя, друг которого смог захватить лурли, отвезти её в столицу и показать Императору.
А потом, после этой, промелькнувшей на миг мысли, одна и та же идея посетила каждого из них, без исключений. — О, Иисус, Мария и Иосиф! — вскричали они. — Гречиха!
По счастью дни были длинными, погода стояла ясная, они горбатились, как рабы... но всё же спасли урожай.
Перевод: BertranD, 2023 г.
Примечания
1
Водитель, или шофёр (фр. chauffeur — «истопник»), ранее Шоффер — человек, управляющий транспортным средством (автомобиль, повозка, автобус, троллейбус, трамвай и другие)
2
Граустарк — вымышленная страна в Восточной Европе из романов Джорджа Барра Маккатчена
3
Лузиньяны — феодальный род в средневековой Франции и королевская династия в Иерусалимском и Кипрском королевствах.
4
Базилика Святого Петра в узах (оковах, в православии: в веригах) на холме Оппио и Сан-Пьетро-ин-Винколи — титулярная церковь, расположенная в центре Рима
5
Бертрада, также Берта Лаонская, известная в легендах как Берта Большая Нога — королева Франкского государства, мать Карла Великого
6
Королева Педок (La Reine Pedauque) – мифический, и литературный персонаж. Покровительница Бургундии и виноградарей, она появляется в мифологии в разных обличьях, о ней даже говорят как о матери Карла Великого.
7
Бейлиф - в средневековой Англии судебный чиновник, глава сотни и помощник шерифа