Они оба жили в одном со мной доме на Сентрал-парк-вест: он двумя этажами подо мной, она - этажом выше. Трудно вообразить себе нечто более противоположное, чем эта пара. Моррис Теркельтойб, как я его назову, писал "рассказы из жизни" для идишной газеты, в которой печатался и я. Маржит Леви была когда-то любовницей итальянского графа. Общего в них было только то, что я не мог докопаться до правды ни об одном из них. Моррис уверял меня, что выдумывает свои рассказы, но читая их, я понимал, что не всё в них вымысел. Были там такие детали и казусы, которые может изобрести только сама жизнь. Я часто видел его в кругу пожилых людей, похожих на героев его повествований.
Слогом он не блистал, изъясняясь чуть не сплошь избитыми фразами. Однажды я увидел в редакции его рукопись: ни малейшего понятия о синтаксисе. Запятые и дефисы он ставил как Бог на душу положит и заканчивал каждое предложение тремя тире. Ему очень хотелось убедить меня, что он настоящий писатель, а не какой-то там репортёр.
За годы, что я его знал, он наплёл мне много врак: будто женщины толпами бросались ему в объятия - социалистки, звёзды "Метрополитен опера", знаменитые писательницы, балерины, актрисы. Из отпуска в Европе он возвращался с целым списком новых сердечных побед. Однажды он показал мне любовное письмо, в почерке которого я легко узнал его собственный. Он не стеснялся вставлять в свои рассказы целые эпизоды из чужих литературных произведений. На самом же деле - это был просто одинокий старый холостяк с больным сердцем и почками.
Моррис Теркельтойб был невысок, широкоплеч и зачёсывал остаток светлых волос поперёк черепа. У него были большие жёлтые глаза, птичий нос и почти безгубый рот: щель, за которой виднелись крупные вставные зубы. Он рассказывал, что предками его были раввины и купцы, в молодости он, должно быть, изучал Талмуд, потому что речь его была пересыпана цитатами оттуда.
Родным его языком был еврейский, но говорил он ещё на ломаном английском, неправильном польском и какой-то идишно-немецкой тарабарщине, употреблявшейся на сионистских конгрессах. Понемногу мне удалось выудить из потоков его преувеличений крупицы правды.
В Польше он был помолвлен с дочерью раввина, но она умерла от тифа за неделю до свадьбы. Он посещал раввиническую семинарию Хильдесхаймера в Берлине, но так и не закончил её. Ходил на лекции по философии в Швейцарском университете. Напечатал несколько стихов в идишном сборнике и несколько статей в ивритской "Утренней звезде". Из его женщин я знал только одну: вдовую преподавательницу иврита. Я познакомился с ней на новогоднем вечере, и после нескольких рюмок она рассказала мне, что её отношения с Моррисом тянутся уже несколько лет, что у него бывают периоды бессонницы и импотенции. Она подняла на смех его хвастовство: как-то он наплёл ей, что имел роман с Айседорой Дункан.
Маржит Леви, моя соседка, лгуньей, кажется, не была, но перипетии её жизни оказались столь странны и запутанны, что я в них так и не разобрался. Отец её был евреем, а мать - из венгерских аристократов. Отец, по семейному преданию, покончил с собой, узнав о связи своей жены с кем-то из знатной семьи Эстерхази - родственником того самого Эстерхази, который был ключевой фигурой в деле Дрейфуса. Любовник матери покончил с собой, проиграв своё состояние в Монте-Карло. После его смерти мать Маржит сошла с ума и пролежала в венской клинике двадцать лет. Воспитывала девочку сестра отца, которая была любовницей бразильского плантатора. Маржит Леви знала дюжину языков. Её чемоданы были набиты фотографиями, письмами и всякими бумажками, подтверждавшими правдивость её рассказов. Она любила повторять: "В моей жизни можно найти материал не для одной книги, а для целой литературы. Голливудские истории - детские игры по сравнению с тем, что случалось со мной".
Теперь Маржит Леви снимала комнату с пансионом у старой девы и прозябала на пособие для бедных. Она страдала ревматизмом и еле передвигала ноги. Ходила коротенькими шажками, опираясь на две палки. Она говорила, что ей шестьдесят, но я прикинул, что ей далеко за семьдесят. Была она страшно рассеянной и каждый раз, заходя ко мне, забывала то бумажник, то перчатки, то очки, а однажды - даже одну из своих палок. Волосы её иногда были рыжие, а иногда - чёрные. Она румянила морщинистое лицо и злоупотребляла тенями: под её тёмными глазами висели чёрные мешки. На ногтях кривых пальцев был ярко-красный маникюр, а шея напоминала мне ощипанную курицу. Я объяснил ей, что несилён в языках, но она снова и снова заговаривала со мной то на французском, то на итальянском, то на венгерском. Хотя имя у неё было еврейское, я заметил у неё под блузкой крестик и предположил, что она перешла в другую веру. Маржит однажды взяла в библиотеке мою книгу и после это стала читать всё, что я печатал. Она уверяла меня, что обладает всеми силами, о которых шла речь в моих рассказах: телепатией, ясновидением, даром предчувствия и способностью общаться с мёртвыми. У неё были спиритическая планшетка и стол без гвоздей. Несмотря на бедность, она выписывала несколько оккультных журналов. Зайдя ко мне в первый раз, она взяла меня за руку и произнесла дрожащим голосом:
- Я знала, что вы войдёте в мою жизнь. Это будет моей последней большой дружбой.
Она преподнесла мне в подарок пару запонок, доставшихся ей в наследство от графа Эстерхази - того самого Эстерхази, который проиграл восемьдесят тысяч крон за одну ночь и пустил себе пулю в лоб.
Мне не приходило в голову свести вместе этих людей. Честно говоря, я никого из них к себе особо не приглашал: они стучались ко мне сами, и если я не был занят, то просил войти любого и угощал его или её кофе с печеньем. Моррис получал из Тель-Авива газеты на иврите, и когда натыкался в них на рецензию какой-то моей книги или даже на объявление книжного магазина, тащил их мне. А Маржит иногда пекла кекс в духовке своей девы-хозяйки и угощала меня куском.
Как-то случилось, что они оба зашли в одно и то же время:
Маржит разыскала в своих бумагах письмо, о котором когда-то мне рассказывала, а Моррису журнал из Южной Африки с какой-то заметкой обо мне. Я представил гостей друг другу: прожив в одном доме несколько лет, они никогда прежде не встречались. Маржит в последние месяцы совсем оглохла. Ей почему-то никак не удавалось выговорить фамилию "Теркельтойб", и она дёргала себя за ухо, хмурилась, но всё равно произносила неправильно и при этом кричала на ухо Моррису, будто глухим был он, а не она. Моррис заговорил с ней по-английски, но она не понимала его речи. Он перешёл на немецкий, но Маржит качала и головой и просила повторить каждое слово. Как требовательный учитель, она всё время поправляла его грамматику и произношение. У Морриса была привычка глотать слова, и голос его от возбуждения становился пронзительным. Не допив кофе, он встал и пошёл к двери. "Кто эта дурная старуха?" - спросил он у меня и захлопнул за собой дверь так яростно, будто я был виной того, что ему не удалось произвести на даму должное впечатление.
Когда он вышёл, Маржит Леви, обычно преувеличенно вежливая со всеми и осыпавшая комплиментами даже соседских собак и кошек, обозвала Морриса неучем и кретином. Хотя она знала, что я родом из Польши, она не могла сдержать гнева и обозвала его "польский оболтус". Она тут же извинилась и стала уверять, что ко мне это ни в коем случае не относится. Красные пятна на её щеках проступили так ярко, что стали видны даже сквозь румяна. Она не притронулась к кофе, который я поставил перед ней. У двери она взяла меня за обе руки, расцеловала и попросила умоляющим голосом:
- Пожалуйста, милый, сделайте так, чтобы я никогда больше не встречала это существо.
Мне показалось, что поднимаясь к себе по лестнице, она всхлипывала. Маржит страшилась лифтов: однажды ей случилось застрять на три часа. А в другой раз дверь лифта зажала ей руку, и она потеряла кольцо с бриллиантом. Тогда она обратилась в суд с иском к домоуправлению.
После этой встречи я решил не впускать к себе никого из них, если другой был в это время у меня в гостях. Вообще говоря, они оба мне осточертели. Если Моррис Теркельтойб не хвастал своими успехами у женщин и великолепными предложениями, которые он получал от издателей и университетов, то жаловался на грубость редакторов, рецензентов, боссов союза журналистов и секретарей ПЕН-клуба. Его нигде не принимали, все замышляли против него козни. Корректоры нашей газеты не только отказывались исправлять отмеченные им ошибки, но нарочно искажали текст. Один раз он поймал метранпажа в наборной, ставившего его материал на странице вниз головой, а когда обратился с жалобой в союз печатников, ему никто не ответил. Литературу на идиш он называл настоящим рэкетом и обвинял драматургов еврейского театра в краже каких-то мест из его рассказов. "Вы, наверно, думаете, что я страдаю манией преследования, - говорил он. - Но вы забываете, что люди на самом деле часто пакостят друг другу".
- Я об этом не забываю.
- Мой собственный отец мне напакостил.
И Моррис завёл жалобным голосом длинный монолог, который можно было бы разделить на двенадцать частей с продолжениями на его газетной страничке "рассказов из жизни". Едва я пытался прервать, чтобы что-то уточнить, как он продолжал с таким неистовством, что об остановке нельзя было и помыслить.
Нетерпеливым взмахом руки он отклонял все мои вопросы, а рассказы его повергали меня под конец в крайнее уныние.
Я понял, что при всём различии у Маржит Леви и Морриса Теркельтойба было много общего. Как и он, Маржит путала имена, даты и события. Как и он, она обвиняла давно умерших людей во множестве нанесённых ей обид. Все силы зла сговорились, чтобы изничтожить её. Брокер, которому она доверила деньги, увлёкся скачками и растратил её капитал. Врач, вместо того, чтобы вылечить её от ревматизма, сделал ей укол, от которого по всему пошла сыпь и началась болезнь, чуть не уложившая её в могилу. Зимой она часто оступалась на льду и падала на эскалаторах в универмагах. У неё украли бумажник. Однажды её ограбили среди бела дня на людной улице. Маржит готова была поклясться, что когда она уезжала на отдых, её хозяйка, старая дева, носила её платья и белье, читала её письма и даже принимала её лекарства.
- Зачем ей принимать чужие лекарства? - удивился я.
- Если бы люди могли, они и глаза бы друг у друга крали, - ответила она.
В тот год я устроил себе долгие каникулы. Я поехал в Швейцарию, Францию, Израиль. Отправился я в середине августа, когда у меня обычно начиналась сенная лихорадка, а вернулся в начале декабря. Перед отъездом я заплатил вперёд и закрыл квартиру на ключ: ничего интересного для воров в ней не было - только книги да рукописи.
Когда я вернулся, в Нью-Йорке шёл снег. Выйдя из такси перед домом, я не поверил своим глазам: Маржит Леви тащилась с палкой и костылём, а Моррис Теркельтойб поддерживал её за руку. Свободной рукой он толкал тележку с провизией из супермаркета на Колумбус-авеню. Лицо Маржит пожелтело от холода и ещё больше сморщилось. На ней была облезлая шуба и чёрная шляпа, напомнившая мне о моём варшавском детстве. Она выглядела больной и измождённой. Глаза её, очень близко сидящие, смотрели с пронзительностью хищной птицы. Моррис тоже постарел. Его птичий нос побагровел, и под ним проросли седые усики.
Несмотря на невероятность сцены, моё удивление длилось не больше секунды. Я подошёл к ним и спросил:
- Как поживаете, друзья мои?
Маржит покачала головой:
- Факты говорят сами за себя.
Позднее кто-то из соседей рассказал мне, что старая дева, в квартире которой она жила, решила бросить всё и уехать в Майами. Маржит могла оказаться на улице, но оказалась в квартире Морриса Теркельтойба. Как это получилось, сосед не знал. Я заметил, что на почтовом ящике Морриса появилось ещё и имя Маржит.
Через несколько дней после моего возвращения Маржит навестила меня. Плача и мешая немецкий с английским, она пространно рассказывала мне, как бессовестная хозяйка решила выехать, не предупредив её, и с каким безразличием все соседи отнеслись к её несчастью. Один только Моррис Теркельтойб обнаружил человечность. Маржит хотела сказать, что просто снимает у него комнату. Но на следующий день ко мне постучался Моррис. Из его незаконченных фраз и жестикуляции стало ясно, что отношения между ними куда глубже, чем между квартиросъемщицей и хозяином. Он сказал:
- Все стареют, и никто не молодеет. А когда заболеешь, нужно, чтобы рядом был человек подать стакан чаю.
Он кивал, щурился, виновато и побито улыбался, и пригласил меня зайти к ним как-нибудь вечером.
Поужинав, я спустился к ним. Маржит приняла меня как хозяйка. В квартире было чисто, на окнах шторы, на столе скатерть и блюда, которые могли принадлежать только Маржит. Я принёс цветы. Она поцеловала меня и утёрла слезу. Маржит и Моррис всё ещё обращались друг к другу на "вы", но мне показалось, что однажды Маржит сказала ему "ты". Разговаривали они на какой-то немецко-английско-еврейской смеси. Когда Моррис взял селёдку руками, а потом вытер их о рукав, Маржит сделала ему замечание:
- Пользуйся салфеткой. Здесь тебе Нью-Йорк, а не Климонтов.
А Моррис ответил с неподражаемой польско-хасидской интонацией:
- Ну?..
Зимой Моррис долго болел. Началось с гриппа. Попутно доктор обнаружил, что у него диабет, и прописал инсулин. Он перестал ходить в редакцию и отправлял рукописи по почте. Маржит рассказала мне, что он был не в силах читать свои публикации: так много в них было опечаток. От этого у него сердце заходилось. Она попросила меня привозить ему гранки. Я бы охотно помог, но у меня самого почти не было времени ездить в редакцию: я читал лекции и уезжал из города иногда на несколько недель. Однажды, зайдя в наборную, я увидел там Маржит. Она стояла и ждала, когда будут готовы гранки. Теперь она ездила туда на подземке два раза в неделю: сперва забрать гранки, а потом отвезти их обратно. Она сказала мне:
- Расстройства так разрушают здоровье, что никакое лекарство не поможет.
И произнесла ещё одну фразу, родить которую мог только Моррис Теркельтойб:
- Писатель умирает не от врачебных ошибок, а от опечаток.
Джейк, главный типографский чёрт, бросил ей гранки. Маржит надела очки и стала просматривать. Джейк катал оттиски так неряшливо, что в столбце не было то крайних букв, то целых строк на слишком короткой бумаге. Даже не зная идиша, она обнаружила несколько бракованных страниц и пошла искать Джейка среди гудящих линотипов. Какой-то мальчишка выругал её крепким словом.
Возвратясь, она пожаловалась:
- Разве можно так относиться к литературе в Америке?
Ближе к весне Моррис опять стал сам ездить в газету, но у Маржит был приступ желчекаменной болезни, и её положили в больницу. Моррис навещал её два раза в день. Доктора обнаружили целый букет осложнений. Ей делали кучу анализов и брали для них много крови. Моррис говорил, что в Америке врачи относятся к больным без всякой жалости: режут их, будто это уже трупы. Сестру не дозовёшься, и кормят неважно. Моррис сам варил для неё супчики и приносил апельсиновый сок. Он спросил меня:
- А почему врачи должны быть лучше писателей или режиссёров? Все мы люди.
Я снова уехал из Нью-Йорка месяца на три, а вернувшись осенью прочёл в газете, что Союз еврейских писателей приглашает на поминальный вечер на тринадцатый день после смерти Морриса Теркельтойба. Он умер от сердечного приступа за чтением гранок. Может быть, его убила опечатка.
Вечером я подвёз Маржит на такси. Зал был полупустой и плохо освещённый. Маржит укуталась в чёрное. Она не понимала, что говорили выступавшие на идиш, но каждый раз, когда произносили имя Морриса Теркельтойба, всхлипывала.
Через несколько дней Маржит постучалась ко мне. Впервые я увидел её без косметики, и дал бы ей девяносто. Я помог ей усесться в кресло. Руки её дрожали, голова качалась, и говорила она с трудом.
- Не хочу, чтобы, когда я умру, рукописи Морриса выбросили на свалку.
Я должен был торжественно пообещать ей, что обязательно найду организацию, которая примет его рукописи и книги, и тысячи писем, которые он хранил в коробках и даже в корзине для белья.
Маржит прожила ещё тринадцать месяцев. Всё это время она заходила ко мне с проектами. Она хотела опубликовать избранные произведения Морриса, но он оставил столько рукописей, что понадобились бы годы, чтобы их разобрать, и не было ни малейшей надежды найти издателя. Она упорно спрашивала меня:
- Почему Моррис не писал на каком-нибудь понятном языке, хотя бы на польском или венгерском?
Она хотела найти еврейскую грамматику, чтобы изучить идиш. Сама она не прочла ни строчки из написанного им, но утверждала, что он большой талант и, может быть, даже гений. Однажды Маржит отыскала рукопись, которая показалась ей пьесой, и потребовала, чтобы я отнёс её в театр режиссёру или нашёл кого-то, кто перевёл бы её на английский.
Последние два месяца Маржит Леви проводила больше времени в больнице, чем дома. Несколько раз я навестил её. Она лежала в общей палате, и лицо её так быстро менялось, что при каждом новом посещении я с трудом узнавал её. Вставные зубы выпирали из усохшего рта, а нос повис крючком, как у Морриса. Она заговаривала со мной на немецком, французском, итальянском.
Однажды я застал у неё посетителя: это был её адвокат, немецкий еврей. Она говорила ему, что оплатила участок на кладбище Климонтовского землячества, рядом с могилой Морриса.
Умерла она в январе. День был морозный, и дул сильный ветер. В часовне было только двое: её адвокат и я. Раввин торопливо пропел: "Милостив Господь" и сказал короткое поминальное слово.
Мне запомнилась фраза: "Привилегия оставить по себе доброе имя бывает лишь у селян. В таком городе, как Нью-Йорк, имя часто умирает раньше человека". Гроб подняли на катафалк, и Маржит Леви отправилась в вечность без единого спутника.
Я хотел выполнить обещание и как-то пристроить пачки рукописей Морриса Теркельтойба, но куда бы я ни звонил, все отказывались. Я перенёс к себе в квартиру один чемодан с его бумагами и два альбома Маржит Леви. Всё прочее смотритель дома выбросил на улицу. В тот день я не выходил из квартиры.
В чемодане Морриса я, к своему удивлению, нашёл пачки выцветших писем, которые слали ему влюбленные женщины: все они были написаны на идиш. В одном письме была угроза покончить с собой, если он к ней не вернётся. Нет, Моррис Теркельтойб не был таким патологическим вруном, как мне казалось: женщины действительно влюблялись в него. Я вспомнил изречение Спинозы, что лжи нет, есть лишь искажённая правда. Странная мысль посетила меня: а вдруг среди этих писем я увижу сейчас то самое от Айседоры Дункан? На мгновенье я забыл, что Айседора не знала идиша.
Через год после смерти Маржит я получил приглашение от Климонтовского землячества прийти на открытие памятника Малках Леви - землячество дало ей древнееврейское имя. Но в то воскресенье шёл сильный снег, и я был уверен, что открытие памятника отложат. Кроме того, я проснулся с сильным приступом ишиалгии. Я принял горячую ванну, но не было тех, ради кого стоило бы бриться и наряжаться. Впрочем, я тоже ни о ком не тосковал. После завтрака я достал альбом Маржит и несколько писем Морриса. Я смотрел на фотографии и читал письма. Я забывался дрёмой, просыпался, и в миг пробуждения все видения улетучивались. Иногда я выглядывал в окно. Опускались редкие, медленные снежинки, будто задумавшись в падении. Короткий день подходил к концу. Безлюдный парк становился кладбищем. Здания Сентрал-парк-саут вздымались, как надгробия. Солнце садилось за Риверсайд-драйв, и вода отразила тлеющий фитиль. Радиатор под боком посвистывал и бормотал: "Прах, прах, прах, прах". Напевно втекало в мои кости тепло, и я повторял истину, древнюю, как мир, и глубокую, как сон.