Лыжина Светлана Сергеевна : другие произведения.

Счастье Раду Красивого

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Прошло 10 лет с тех пор, как Раду, младший брат Дракулы, при поддержке султана Мехмеда взошёл на румынский трон. Со стороны жизнь правителя, прозванного Красивым, кажется почти безоблачной, но время неумолимо - внешность Раду меняется. Как мужчина он по-прежнему притягателен, но на роль "мальчика для утех" и "властелина султанского сердца" больше не годится. Мехмед уже обзавёлся новым, юным фаворитом и даже присматривает себе других, на будущее, а Раду должен приспособиться к новым условиям и заодно понять, кто любит его на самом деле, а кто - лишь использует. (Историческая справка в конце текста покажет, что автор повести не столько выдумывает истории, сколько пытается развеивать мифы.)


   Счастье Раду Красивого
  
  
   Красивый... Можно ли считаться красивым в тридцать пять лет? Я смотрю в зеркало и сомневаюсь: вглядываясь в отражение, успокаиваю себя тем, что глубоких морщин пока нет, и пусть кожа не так свежа, как была в юности, но лицо всё равно кажется молодым - моложе своего возраста. Получается, я всё ещё красив, то есть не до конца лишился юной привлекательности, которую часто отождествляют с красотой... Но ведь время неумолимо. Уходит молодость, а значит - уходит и опора из-под ног. Если султан Мехмед ценил во мне юность, то постаревшему благоволить не станет.
  
   Увы, но у людей, подобных мне, старение наступает рано. Для меня оно наступит прежде, чем светлые волосы станут пепельными из-за седины. И прежде, чем лицо сделается похожим на сушёное яблоко.
  
   Когда речь обо мне, то старение - всё, что находится за пределами юности. "Не юноша - значит, старик", - так полагают те, для кого идеал красоты - миловидный мальчик, недавно вступивший в пору отрочества. Для таких ценителей слово "зрелость" означает шестнадцать лет, а вовсе не тридцать. Услышав слова "зрелый муж", эти ценители лишь пожимают плечами.
  
   Вот и султан Мехмед, от которого зависит моя судьба, именно таков. Годами он старше, чем я, но увядающим и стареющим считает меня. Он ведь мужчина, и в отношении него время движется гораздо медленнее. Мужчины старятся долго, а мальчики - стремительно, и я могу считаться красивым лишь потому, что всё ещё похож на того Раду, которым был когда-то. Отдалённо, но похож.
  
   Больше двадцати лет назад я удостоился "особой милости" - разделил с султаном ложе, и ровно десять лет прошло с тех пор, как Мехмед посадил меня на румынский трон в благодарность за особые услуги. Десять лет я на троне и каждый год привожу в Турцию дань - езжу туда, куда многие турецкие вассалы боятся ездить, боятся быть казнёнными, а я приезжаю без страха. Пока без страха.
  
   Порой кажется, что мне был отпущен невообразимо долгий срок земной жизни, целая вечность, и что немногие могут прожить столько, ведь султан очень любит рубить головы, а я до сих пор счастливо избегал этой участи. Но неужели, мне скоро настанет пора умереть? Мне ведь всего тридцать пять!
  
   Когда я в начале осени по обыкновению приезжаю в Турцию с данью, то всякий раз вижу, что султан смотрит на меня с лёгким сожалением. Ещё бы! Мехмед видит меня раз в год, то есть довольно редко, и потому легко замечает, что я меняюсь. "Мальчик", к которому он когда-то проявил особую благосклонность, не становится моложе, и меня как будто укоряют за это. "Раду, почему ты не можешь победить время?" - этот вопрос я вижу в глазах султана при каждой новой встрече после длительной разлуки.
  
   Я давно не мальчик. Моё место на султанском ложе уже занял другой - молодой придворный, которого называют Хасс Мурат-паша. У него очень изящные манеры и даже в тяжёлых долгополых одеждах, полагающихся придворному высокого ранга, он умудряется выглядеть лёгким и изящным. Он младше меня почти на пятнадцать лет, так что мне с ним не сравниться. Я и не пытаюсь.
  
   И всё же это не значит, что Мехмед совсем никогда не приглашает меня в свои личные покои. Бывает, он проводит со мной ночи, но в эти часы мы чаще ведём философские беседы, чем делаем что-то иное. Как же всё переменилось! А ведь в прежние ночи разговор у нас был редкостью.
  
   Даже моё сердце переменилось, ведь я полагаю, что султанское безразличие ко мне - это плохо, а в прежние времена мечтал, чтобы Мехмед охладел ко мне. Раньше я бы с радостью согласился жить не при турецком дворе, а в Румынии и видеть султана как можно меньше. Я мечтал об этом потому, что ненавидел Мехмеда. "Особой милости", которой меня удостоили, я не желал и считал всё, что он со мной делал, насилием.
  
   Увы, я не мог признаться в таком, ведь подобное признание стоило бы мне жизни, и оттого моя ненависть кипела ещё сильнее, а теперь, когда меня почти оставили в покое, я смирился. Да, я смирился и почти простил человека, который столько лет удерживал меня рядом, как держат птичку в клетке. Теперь я даже уверен, что птичке лучше бы навсегда остаться взаперти.
  
   На смену ненависти пришёл холодный расчёт, ведь я слишком хорошо понимаю, что птица, много лет прожившая в клетке, вряд ли выживет на воле. Дверца уже не заперта, хозяин открывает её и говорит "лети!", но птица не торопится. Она садится на край дверцы и с беспокойством взирает на огромный мир.
  
   Мне страшно лишиться поддержки Мехмеда, но где-то в самой глубине души теплится надежда, что ручная птичка всё же не погибнет и будет счастлива.
  
   * * *
  
   Это так тягостно, когда надо скрывать свою суть! Все десять лет, живя в Румынии, я не мог показать свою двойственную натуру. Не мог признаться, что ценю не только женское внимание. В Румынии этого бы не поняли, а вот при турецком дворе знали, что я делил ложе с мужчиной, знали о моей двойственности, и потому, как это ни странно, поездки в Турцию начали приносить мне удовольствие.
  
   Если бы десять лет назад, когда султан только-только посадил меня на румынский трон, кто-то предсказал мне будущее, я бы посмеялся над предсказателем. Я бы утверждал, что никогда не пожалею о том, что больше не живу при Мехмеде. Разве можно грустить оттого, что живёшь на Родине?
  
   Первые годы, став князем, я и вправду жил в Румынии счастливо или почти счастливо, но затем начал чувствовать отчуждённость, тайную неприязнь к людям вокруг, потому что не мог рассказать им правду - все они любили не того Раду, которым я на самом деле являлся.
  
   У меня не вызывали неприязни лишь греки-челядинцы, которые много лет служили мне, пока я жил при дворе Мехмеда, а затем последовали за мной в Румынию. Они же сопровождали меня в поездках в Турцию и знали все мои тайны. Все.
  
   Увы, но слуга, даже самый преданный, не может заменить остальных людей - особенно если этот слуга не разделяет особых склонностей господина, а только смирился с тем, что у господина эти склонности есть. Даже в окружении этих слуг мне было одиноко и хотелось поскорее отправиться к туркам, за Дунай.
  
   Когда я только начал скрывать свою двойственность от своих румынских подданных и, конечно, от жены, то был уверен, что так лучше - лучше, в том числе для меня, - но я устал притворяться и только при дворе султана мог отдохнуть.
  
   Вот почему спустя десять лет своего правления, солнечным осенним днём переправляясь на лодке через Дунай, я радовался, глядя на приближающийся турецкий берег. Внешне он был такой же, как румынский - пушистые зелёные кроны ив склонялись над синей водной гладью, а там, где ивы не росли, желтел песок, за которым начинались зелёные поля.
  
   ...Но я сказал только половину правды. А вторая половина состоит в том, что я, живя в Румынии, испытывал неприязнь и к себе тоже - за свои желания, которые возникали совсем не вовремя, и за которые мне было стыдно, хоть они и оставались не проявленными. Эти желания не покидали меня и в тот осенний день во время переправы через Дунай.
  
   Лодка, в которой меня везли, принадлежала румынскому рыбаку, а на вёслах сидел его сын, которого даже юношей рано было назвать, и я, находясь почти рядом (много ли места в лодке с одним гребцом!), не мог не заметить, что сын рыбака красив. Я видел его тёмные растрёпанные кудри, нежную загорелую кожу, разрумянившееся от усердия лицо и сияющие восторгом карие глаза. Этот мальчик, у которого только начали пробиваться усы, был так счастлив, что везёт самого государя!
  
   Когда я появился возле реки вместе со своими людьми и сказал, что меня нужно перевезти на другой берег, этот мальчик упросил отца, чтобы разрешил сесть на вёсла.
  
   - А сил-то хватит? - спросил рыбак, почесав бороду. - Река широкая, а тебе нужно догрести не до середины, а до другого берега. И чтоб без промедления и без отдыха.
   - Хватит, хватит! - запальчиво воскликнул сын.
   - А если нет? - продолжал сомневаться отец, и тогда я сказал:
   - Если ему хочется, пусть он меня везёт.
  
   Мои слова вызвали у рыбацкого сына благодарную улыбку, но если бы он знал, что за мысли скрываются в моей голове, то не стал бы даже смотреть в мою сторону.
  
   Вот и теперь, сидя на вёслах, этот мальчик удивился, что я так внимательно его разглядываю, а я, чтобы хоть как-то оправдать такое внимание, спросил:
   - Запыхался?
   - Нет, государь, - ответил он, хотя дыхание его уже стало прерывистым, а мы одолели только две трети пути.
  
   "Зачем ты на него так смотришь? Зачем?" - укорил я себя и, чтобы больше не смотреть, оглянулся на другие плывущие лодки, где находились мои люди и дорожный скарб, а также на разномастные головы лошадей, плывших вслед за лодками. Временами лошади погружались в воду так, что только уши, лоб, глаза и ноздри виднелись над волнами, но затем животное громко фыркало, и вся морда показывалась целиком.
  
   * * *
  
   Я невольно сравнивал моего перевозчика с другими мальчиками - теми, которые жили при моём дворе в городе Букурешть, и которые тоже, случалось, смотрели на меня восторженно и благодарно, ведь я был для них как второй отец.
  
   "И здесь та же причина, - говорил я себе. - Для рыбацкого сына ты - отец-государь. И потому этот мальчик верит тебе. А ты хочешь обмануть его доверие? А затем захочешь обмануть и других". Мне часто вспоминались слова Священного Писания: "Горько станет тому, кто соблазнит одного из малых сих. Горько станет тому человеку, через которого соблазн приходит".
  
   Как я мог обмануть кого-то из своих малолетних подданных! А особенно не хотелось обманывать тех, которые сделались сиротами по моей вине.
  
   Мальчиков, которые жили сейчас при моём дворе, я взял на воспитание после того, как их родителей увели в турецкое рабство. Это было в ту осень, когда я сделался государем.
  
   Случилось так, что великий визир Махмуд-паша, по приказу султана помогая мне получить власть, решил сам себя отблагодарить и велел своим воинам наловить в Румынии побольше рабов. Турки не хотели возвращаться из похода без добычи, а захваченный домашний скот и зерно почти сразу исчезали в желудках турецкой армии, поэтому великий визир подумал, что добычей должны стать люди.
  
   Я пытался помешать обращению румын в рабов - приехал в турецкий стан, стал требовать свою часть "добычи", сказав Махмуду-паше:
   - Ведь мы воевали вместе и, значит, мне полагается доля, - но, увы, я уговорил его отдать мне лишь треть пленных, а не половину, как надеялся.
  
   Тем не менее, даже о тех, которых удалось освободить, следовало позаботиться. Я увёл их подальше от того места, где турки устроили лагерь, и велел, остановившись на перекрёстке двух больших дорог:
   - Расходитесь по домам!
  
   Некоторое время, сидя в седле, я наблюдал, как люди уходят, и вглядывался в горизонт, не покажутся ли пыльные облачка - турецкие разъезды.
  
   Никто не показался. Это означало, что великий визир намерен выполнить своё обещание, то есть не ловить в моих землях новых рабов взамен утерянных. И всё же я велел своим конным слугам сопровождать толпы, направившиеся в разные стороны - сопровождать до тех пор, пока эти толпы не разбредутся маленькими кучками кто куда.
  
   Затем я с оставшимися челядинцами поехал домой, в Букурешть и полагал, что в тот день подвергся тяжёлому испытанию, - мне было стыдно, что я, едва став государем, принёс своим подданным столько горя, - однако я не знал, что испытание ещё не кончилось.
  
   Примерно через четверть часа меня нагнал один из конных слуг, призванных присматривать за освобождёнными мною людьми:
   - Государь, там дети остались.
   - Какие дети? - не понял я.
   - Ничьи.
  
   Мне пришлось вернуться к перекрёстку, который к тому времени уже опустел, и тем заметнее было, что там, в траве на обочине, сидят дети. Их одежда из белёного холста, обычная для румынских крестьян, издалека притягивала взгляд. И также бросалось в глаза то, что её обладатели очень малы: два десятка мальчиков и девочек в возрасте от четырёх до семи лет.
  
   Большинство детей растерянно смотрели по сторонам. Некоторые плакали. Им некуда было идти, а никто из взрослых, ушедших прочь, не взял их с собой.
  
   Когда турки выделяли мне мою "долю" пленных, то делали это, невзирая на семейные связи, а лишь выполняя приказ Махмуда-паши - отдать мне определённое число людей. Вот почему получилось, что дети, теперь сидевшие на обочине, остались одни. Поначалу, когда я повелел всем расходиться, они пытались прибиться к той или иной толпе, но в итоге собрались в свою кучку и никуда не пошли. Именно это объяснил мне слуга, который догнал меня и попросил вернуться, а дети, увидев, что я вернулся, вскочили и теперь внимательно смотрели.
  
   В этих взглядах застыли вопрос или мольба, но не укор. Дети не подозревали, что имеют право укорять меня. К тому же им было не до укоров. Они оказались напуганы, потому что не знали, где их дом.
  
   - Если никто их не забрал, значит, придётся забрать мне, - сказал я. - Их не слишком много, поэтому на моём дворе им место найдётся.
  
   Дети не поняли или не расслышали, поэтому я, подъехав ближе, сказал им:
   - Вы отправитесь со мной. И теперь будете жить у меня.
  
   Дети не выразили восторга, но приободрились, а одна из девочек, самая старшая из всех, которой, наверное, было даже не семь, а восемь лет, решилась спросить:
   - Ты - наш государь?
   - Да, - сказал я.
   - Значит, тот дядя говорил правду?
   - Какой дядя? - не понял я.
  
   Девочка чуть пожала плечами:
   - Тот дядя, вместе с которым мы шли по дороге.
  
   Значит, она имела в виду кого-то из освобождённых мной крестьян.
  
   - Я спросила его, - продолжала девочка, - почему моя мама и мой папа не идут с нами, а он сказал, что турки их не пустили с нами идти. Я спросила, почему не пустили. А он сказал, чтобы я спросила об этом у государя. Я спросила, где государь, и дядя показал мне на тебя. Я хотела тебя спросить, но ты уехал. А теперь...
   - Мне не удалось уговорить турок, чтобы они отпустили твоих родителей, - сказал я.
   - Почему? - удивилась девочка. - Ты - государь. Государя все слушаются.
   - У турок есть свой государь, и они слушаются его.
   - А если ты попросишь турецкого государя? - сыпала вопросами девочка.
   - Да, обязательно его попрошу, - пообещал я и представил себе возможную встречу с Мехмедом. Он рано или поздно пригласил бы меня к себе, чтобы узнать, удобно ли его бывший мальчик устроился на румынском троне, но говорили бы мы, конечно, не о пленных.
  
   Жалоба султану на самоуправство Махмуда-паши просто не имела смысла. Даже если бы я упомянул об этом, то услышал бы в ответ: "Ты беспокоишься о пустяках. Забудь". Мне было слишком хорошо известно, что Мехмед не вникает в подобные дела, и потому я сразу сказал великому визиру, что доволен итогом дележа, однако той девочке не мог признаться, что никто не вернёт ей родителей, и пришлось солгать - сказать, что ещё можно что-то изменить.
  
   - А когда попросишь? - спросила она.
   - Когда он позовёт меня к себе, - ответил я.
   - А когда это будет?
   - Когда он захочет меня видеть, тогда и позовёт.
   - А если ты поедешь к нему сам?
   - Я не могу. Без спросу - нельзя. Турецкий государь рассердится и не станет слушать.
  
   То, что "нельзя без спросу", девочку убедило, и она замолчала, но теперь посыпались вопросы от других детей:
   - А про моих маму и папу попросишь? И про моих?
   - Да, да, да, - сказал я. - Но пока вы поживёте у меня.
  
   Дети охотно согласились, после чего на конях моих слуг, посаженные впереди или позади сёдел, отправились в Букурешть, а когда я, той же осенью съездив к султану, сказал: "Султан не разрешает вашим родителям вернуться", - дети смирились, хоть и плакали. Они перестали спрашивать о родных и о доме, а затем мало-помалу привязались ко мне и полюбили меня.
  
   Несмотря на то, что они обращались ко мне "государь" или "господин", в их устах это звучало не так, как у остальных подданных. Это звучало почти как "отец", ведь я заботился об этих детях, уделял им гораздо больше внимания, чем мог бы.
  
   Пожалуй, ни один мой подданный не знал меня так хорошо, как эти дети, потому что только им я рассказывал о своих ранних годах, проведённых в Турции - о годах, когда вместе со своим братом Владом жил при турецком дворе и ещё не успел познакомиться с Мехмедом. Я также поведал о занятных турецких обычаях и традициях, желая убедить своих маленьких подопечных, что турки не всегда жестоки, и что в Турции не страшно, а турецкие рабы наверняка живут хорошо.
  
   Конечно, я знал, как по-разному может сложиться судьба рабов. Но зачем говорить это? Особенно если не знаешь наверняка о судьбе тех или иных рабов. Особенно, если дети этих рабов слушают тебя так, как будто ты рассказываешь сказку. Зачем делать сказку страшной? Зачем пугать маленьких слушателей, сидящих вокруг тебя с таким доверчивым выражением на лицах? Зачем заставлять детей грустить дольше, чем они могли бы?
  
   Правда, один мальчик, которого звали Миху, никак не мог смириться, что его родители теперь живут далеко. Он, узнав, что "султан не даёт им вернуться", грустил всю оставшуюся осень и почти всю зиму, не играл в снежки с другими мальчишками, а вместо этого взбирался на оборонительную стену, которая отделяла дворец от реки Дымбовицы, и подолгу смотрел вдаль, на равнину за рекой, на юг. В той стороне находилась Турция.
  
   Наконец, зимним утром поймав меня на крыльце, мальчик попросил:
   - Государь, вели, чтобы меня взяли в стражники.
  
   Ему исполнилось всего пять лет, поэтому я удивился этой просьбе:
   - В стражу, которая охраняет дворец? Зачем тебе?
   - Стражники - они воины, - пояснил Миху. - Я научусь быть воином, пойду в поход на турков и верну папу и маму домой.
  
   Что же я мог ему ответить!? Немного подумав, я вернулся с ним в тёпло натопленные комнаты и объяснил, что он ещё слишком мал, чтобы служить в страже, а взросление наступит нескоро.
  
   Миху очень огорчился и тогда я сказал, что года через два-три он сможет помогать на конюшне, ведь воины должны уметь обращаться с лошадьми, а ещё лет через семь определю его в стражники.
  
   Конечно, когда он достиг отрочества, то многое понял, но всё равно остался благодарным и при случае целовал мне руку, поскольку обнимать государя, как отца, нельзя. Так делали и другие мои воспитанники и воспитанницы, а я порой ловил себя на том, что мне особенно приятно, если кое-кто из мальчиков, имеющих миловидное лицо, прикасается губами к тыльной стороне моей ладони.
  
   Миху по счастью миловидным не был, а иначе я чувствовал бы себя перед ним ещё более виноватым. Но другие порой привлекали меня, и я, осознавая это, почти отдёргивал руку, говорил "теперь уходи". Следовало говорить так, потому что горько станет тому, кто соблазнит одного из малых сих.
  
   * * *
  
   Сколько лет прошло, а я не перестаю удивляться, что моя жена Мария сразу и с открытым сердцем приняла всех тех детей, которых я решился приютить на своём княжеском дворе в городе Букурешть.
  
   Я приютил их ещё до того, как женился на Марии, и ещё до того, как впервые увидел её, а как только она приехала во дворец, начались приготовления к нашей с ней свадьбе, так что в общей суматохе Мария не сразу заметила, что детей вокруг как-то очень много. Она заметила это лишь во время свадебных торжеств и в последующие дни.
  
   Тех детей, которые были постарше, я отдал в помощники слугам и служанкам:
   - Пусть потихоньку приучаются работать, - а Мария, помнится, обратила внимание, что во время свадебного пира угощение носят не только взрослые слуги, но и мальчики. И она, кажется, удивилась, когда наутро после брачной ночи увидела, как в одном из дворцовых коридоров метёт пол маленькая девочка. А затем обнаружилось, что во дворе ещё две девочки кормят кур, и ещё одна кроха, помогая взрослой служанке, в это время погнала гусей пастись на реку, протекавшую близ дворца.
  
   Вот тогда-то Мария принялась считать всех детей, которых увидела, после чего спросила меня через свою служанку-гречанку (ведь в то время говорила лишь на своём родном, албанском, языке и чуть-чуть - на греческом):
   - Почему детей так много?
  
   Я ответил, что эти дети сделались сиротами из-за войны, а война случилась из-за меня, и поэтому сироты теперь живут при моём дворе - я перед ними в долгу.
  
   Мария улыбнулась, подошла ко мне и, не стесняясь служанку, погладила меня по щеке, а затем поцеловала в губы.
  
   Лишь позднее мне пришло в голову, что детей можно было куда-нибудь пристроить. Мальчиков - в ближайший мужской монастырь, а девочек - в ближайшую женскую обитель, но я оставил их у себя, а Мария никогда даже и намёка не делала на то, что мне следовало бы отправить моих подопечных куда-нибудь.
  
   Узнав, почему во дворце живёт столько детей, она сказала мне через служанку-гречанку, что девочек надо научить шить и вышивать, и в тот же вечер я обнаружил в покоях моей супруги женское собрание. Девочки во главе с Марией сидели, вышивали, хором напевая некую албанскую песню, и это навело меня на мысль, что мальчиков тоже надо собирать похожим образом - ради обучения грамоте, счёту и церковному пению.
  
   Во дворце я приказал освободить одну из комнат в первом этаже и там устроил школу, доплачивая монахам, служившим в дворцовой канцелярии, если они пожелают взять на себя ещё и обязанности учителей.
  
   В общем, дело наладилось. Никто не пребывал в праздности, поэтому все наши с женой воспитанники и воспитанницы могли стать достойными подданными.
  
   Позднее, когда Мария выучила румынский язык, я сказал ей:
   - Марица, ты очень добрая, раз решила заботиться о чужих детях, - а она засмеялась и ответила:
   - Нет, я расчётливая. Я заботилась потому, что подумала: раз ты так любишь этих детей, значит, тех, которых мы сами родим, будешь любить ещё больше.
  
   На следующий год после того, как я взошёл на трон, у нас родилась дочь - Мария, или Рица, как мы звали её по-домашнему. А затем родились два сына-близнеца*. Старшего я назвал Мирчей, в честь своего деда - Мирчи Великого, а младшего - Владом, в честь отца и старшего брата.
  
   * Рождение сыновей у Раду Красивого - факт, хотя в исторической литературе принято упоминать только о дочери. С лета 1464 года этот князь пишет в своих грамотах о том, что у него есть сыновья, называя их "сердечный плод". (Подробнее см. в справке в конце книги.)
  
   Когда Рица, Мирча и Влад подросли, то дети, которых я взял на воспитание, приняли в свой круг моих родных детей. Все жили в мире и согласии. Всякий человек на моём месте был бы счастлив, глядя на них, но, увы, во мне с каждым годом всё больше бурлили чувства, которые я предпочёл бы усыпить навсегда, и в которых стыдно было признаться. Из-за тех чувств мне оказалось трудно жить в обители счастья.
  
   У святого Иоанна Златоуста сказано, что люди вроде меня подобны безумцам, и что их надо изгонять отовсюду, а я, как ни странно, был почти согласен со словами святого. Я как будто сам себя изгнал, потому что даже в семейном кругу всё больше чувствовал отчуждённость и одиночество.
  
   Поначалу я искренне любил жену, но со временем разлюбил, и вовсе не потому, что деторождение изменило её, и она стала уже не так красива и стройна, как была. Карие глаза с длинными ресницами и тяжёлые тёмные косы, которые когда-то пленили меня, остались при ней, поэтому я легко простил ей появившиеся несовершенства. Но затем меня почти против моей воли качнуло от женщин в другую сторону, к другим мечтам, а в спальне жены я стал притворяться почти так же, как когда-то притворялся на ложе с Мехмедом.
  
   Было время, когда я ненавидел султана, но делал вид, что люблю его. А теперь настали времена, когда я охладел к жене, но, приходя к ней, изображал страсть.
  
   Поначалу мне казалось, что притвориться проще, чем показать холодность, но с каждым годом моё притворство всё больше утомляло меня, и потому росла неприязнь к женщине, прежде любимой. Я стал раздражаться, когда супруга прилюдно показывала свои чувства ко мне: брала за руку или целовала в щёку.
  
   - Не надо, не сейчас, - шипел я и стремился скорее отойти в сторону, а ведь прежде, когда был влюблён, сам стремился лишний раз прикоснуться к ней.
  
   И я, наверное, был единственным на всём свете отцом, который не рад, что у него двое сыновей. Я втайне надеялся, что мои сыновья не доживут до взрослого возраста. Мне не хотелось, чтобы они унаследовали мою особую склонность и тот груз печали, который к ней прилагается. А ведь подобное наследование было возможно.
  
   Если моей дочери достались черты и от матери, и от меня, то сыновья оказались моим отражением. Дочь получилась тёмно-русой, а близнецы сразу выделялись в толпе своими светлыми кудряшками. Глядя на них, я вспоминал слова старого священника, сказанные мне много лет назад, когда я жил в Турции и сам был ребёнком: "Ты как маленький ангел. Я думал, что со временем миловидность твоя уйдёт, черты погрубеют, волосы потемнеют, а нет. Ты всё такой же. Поэтому остерегайся. Много по сторонам не смотри. Увидишь, что кто-то на тебя смотрит, отведи глаза. Помни, что есть на свете люди неправедные, которым чужая красота покоя не даёт".
  
   Это предостережение доброго старика не помогло мне. Со мной случилось всё то, чего он опасался. А теперь это должно было случиться и с моими сыновьями? Ведь эти дети оказались так красивы!
  
   Я боялся, что найдётся кто-то, кто захочет развратить их. А меня не окажется рядом, чтобы предотвратить это. И предупредить своих сыновей об опасности я не мог. Старый священник в Турции предупреждал меня, но что толку!
  
   Чем больше я думал об этом, тем больше охладевал к жене. Мелькала мысль: "А что если мы и вправду плодим несчастных?" Появись у меня новые дочери, они не были бы несчастны, потому что я нашёл бы им хороших женихов, но сыновья... Как я мог повлиять на их судьбу?
  
   Увы, родители не выбирают, кто у них родится: дочь или сын. Именно поэтому я захотел, чтобы моя супруга больше не рожала, и начал стремиться к тому, чтобы не ночевать у неё.
  
   Однажды вечером, когда она в очередной раз стала зазывать меня к себе, я сказал:
   - Марица, у нас трое детей. Нам хватит. Не хочу, чтобы твоё здоровье пошатнулось.
   - Почему оно пошатнётся? - удивилась жена. - Во мне ещё много сил.
   - Моя мать тоже, наверное, так говорила моему отцу, - возразил я. - Однако вскоре после моего рождения она умерла. Я был у своих родителей третьим ребёнком.
  
   Это была правда: моя мать действительно умерла вскоре после моего рождения. Так что мне не стало стыдно за свою уловку, когда Марица погрустнела и опустила глаза.
  
   Чтобы ободрить жену, я продолжал нарочито ласковым голосом:
   - Не хочу, чтобы ты умерла. Хочу, чтобы ты как можно дольше оставалась со мной. А троих детей нам достаточно.
  
   Мне казалось, что уловка удалась и теперь я могу не делать то, к чему больше не стремлюсь (достаточно будет просто целовать её время от времени, дарить подарки), однако Марица не успокоилась. Вскоре после этого разговора она пришла ко мне в покои, отослала слуг и, краснея подобно девочке, сказала, что если нам не нужно больше детей, мы всё равно можем быть вместе:
   - Наверное, я не сумею хорошо объяснить. Ты должен поговорить об этом с лекарем. Я говорила с ним, и он рассказал, что у каждой женщины есть плодные и неплодные дни. И их можно высчитать. И если мы с тобой будем вместе в мой неплодный день, то я не понесу.
  
   Дворцовый лекарь подтвердил, что так и есть. Он поведал мне о внутреннем устройстве женского тела (не заметив, что эти рассказы способны убить всякое стремление к соитию), а затем сказал, что может считать и сообщать, в который день моя супруга неплодна.
  
   Этот человек, конечно, думал, что оказывает мне большую услугу, и надеялся на награду, но я поблагодарил его весьма сдержанно, хоть и прибавил немного в жаловании... Хорошо, что даже при таком повороте событий я мог найти ещё одну отговорку - пост.
  
   После рождения сыновей Раду Красивый сделался необычайно набожным и не посещал жену в дни поста, хотя раньше частенько пренебрегал этим правилом:
   - У нас дети, - строго говорил я своей супруге, - и мы должны уже сейчас подавать им достойный пример.
  
   В итоге получалось, что повинность в супружеской спальне я отбывал всего несколько раз в месяц, да и то не всегда, а жена вынуждено согласилась с этим, но когда получала своё, просто безумствовала. Пусть минуло десять лет брака, но ей исполнилось всего-то двадцать шесть, и рожать она не устала, поэтому в отличие от меня совсем не беспокоилась о том, правильно ли лекарь высчитал день.
  
   "Когда же она, наконец, успокоится!? Ещё немного и поверю, что женщин под подолом щекочут бесы", - думал я, а вскоре приходили другие мысли: "Марица, прости меня. Я был бы счастлив, если б имел власть над своим сердцем".
  
   Само собой появлялось чувство вины, если жена, улучив минуту, когда я не был занят с боярами или в канцелярии, приходила ко мне, приносила отрез дорогого шёлка и говорила: "Смотри. Вот купцы привезли. Если нравится, давай купим тебе на кафтан, а с купцами сторгуюсь". Я чувствовал вину, потому что ткань мне почти всегда нравилась, и это означало, что Марица хорошо знает мои вкусы, то есть проявляет искреннее внимание. Так же было, если она приносила мужскую шапку, ремень, кошелёк. Жена знала, как выбрать то, что мне понравится, и непритворно старалась угодить, а вот её "милый Раду" всё больше притворялся.
  
   Но ещё более виноватым я чувствовал себя, когда в ответ на напоминание прислать кого-нибудь ко мне за деньгами Марица, лукаво улыбаясь, отвечала: "Нет. Хочу сама заплатить". То есть она платила из денег, которые выделялись на её содержание, и таким образом делала мне подарок - подарок, который радует, а не добавляет заботы, куда бы его деть, чтобы даритель не обиделся. И впрямь стыдно не любить такую жену!
  
   К счастью, та по-прежнему любила меня и не замечала, насколько сильны во мне перемены. Помню, однажды, ночуя в покоях супруги, я проснулся оттого, что она гладила меня по лицу и шёпотом повторяла:
   - Как же мне повезло с мужем. Я такая счастливая.
  
   Я чуть повернул голову к ней, но ничего не ответил, а жена продолжала:
   - У меня такой красивый муж, и я ни с кем его не делю. Все боярские жёны мне завидуют и их дочери-невесты - тоже. Я вижу, как они смотрят на тебя в храме, а ты ни на кого не смотришь. Ты смотришь на священника.
  
   Я вздохнул и подумал: "Эх, Марица. Если твой муж не смотрит на женщин и девиц, тебе бы насторожиться. Знала бы ты, что на священника он смотрит не только потому, что следит за ходом службы, но ещё и потому, что рядом со священником ходит мальчик-алтарник".
  
   Разумеется, ничего этого я жене не сказал. Лишь проворчал:
   - Больше не буди меня по пустякам.
   - Хорошо, - прошептала она и, поцеловав в угол рта, добавила: - Люблю тебя.
  
   * * *
  
   Были времена, когда я, присутствуя на службах в дворцовом храме или совершая поездки по румынским монастырям, стремился приблизиться к Богу. Я верил, что Он поможет мне "излечиться", но время шло, а исцеление так и не наступило. А затем я обнаружил, что совершаю поездки по монастырям вовсе не ради спасения души, а потому что мне хочется говорить с монахами.
  
   Монахи - доверчивые люди. Они полагают, что главная опасность для них исходит от женщин, и разговаривают с ними неохотно, но если к монахам в гости приезжает мужчина, то братия не видит опасности для себя. Вот почему я приобрёл привычку, приезжая в монастырь, незаметно выходить из отведённых мне покоев и бродить по окрестностям монастыря.
  
   Согласно монастырским правилам тот, кто не принадлежит к братии, не может ходить по обители один - его следует сопровождать, - но я как раз стремился избавиться от всяческих провожатых.
  
   Торопливо спустившись по ступенькам крыльца и почти бегом достигнув надвратной башни, я выходил за пределы монастырских стен и бродил по примыкавшим к обители угодьям: садам, пасекам, лугам. Там я высматривал себе среди трудившихся монахов собеседника, у которого было бы молодое и приятное лицо. Я подходил к этому человеку, приветливо улыбаясь, и заводил разговор о том, как этому "брату" живётся в обители.
  
   Мои бояре, если я случайно улыбался им так любезно, недоумевали. Их как будто настораживало то, что я немного похож на женщину. И даже моё решение отрастить небольшие усы не помогало мне полностью избавиться от сходства, ведь я красиво и тщательно одевался, а от моих волос, спускавшихся на плечи, исходил лёгкий аромат снадобья, которым были смазаны локоны, чтобы не теряли блеск. Да-да! Бояр всё это настораживало, а вот монахи не замечали моего сходства с женщиной - наверное, думали, что так одеваются все столичные щёголи. В обителях верили моей приветливой улыбке и потому на вопросы отвечали честно и охотно.
  
   Случалось, заходила речь об искушениях, но не таких, которые часто одолевали меня, а о других, обычных, которые испытывает чуть ли не каждый человек. Монах со смущённой улыбкой признавался, что он тоже человек, поэтому такие искушения есть и у него. И я в ответ тоже признавался в некоем мелком прегрешении, а затем мы с моим собеседником обменивались советами, как эти искушения побороть.
  
   С женщиной эти монахи никогда не стали бы беседовать так, как со мной. Я видел, что легко располагаю чернецов к себе, проникаю им в сердце, и от этого мне становилось легче смириться с тем, что непринуждённая беседа не должна заходить слишком далеко. Я мог лишь похлопать монаха по плечу, сказать "благодарю, брат, что научил" и не более.
  
   * * *
  
   Разумеется, я понимал, что со мной приветливы ещё и потому, что каждый монастырь, посещаемый мной, получал от меня щедрые подарки. Поэтому у меня поначалу не вызвал подозрения один молодой послушник, который проявил особенное внимание ко мне.
  
   Это случилось, когда я по осени в очередной раз посетил обитель, находившуюся на севере, близ гор, отделявших мои владения от Трансильвании. В тот же вечер, как я приехал, на пороге моих покоев появился русоволосый юноша в чёрном подряснике, а в руках у юноши было блюдо белого винограда.
  
   Помнится, в мой прошлый приезд в ту обитель я уже ел такой виноград, и мне чрезвычайно понравился вкус, а в этот раз я отчего-то забыл о том лакомстве, но мне стало приятно, что монахи не забыли.
  
   - Это прислал настоятель? - предположил я.
  
   Юноша ничего не ответил: лишь поклонился, а затем как-то чересчур поспешно, чуть не запнувшись о лежащий на полу ковёр, прошёл в комнату и поставил блюдо на край стола, возле кресла, в котором я сидел.
  
   Я потянулся к ягодам и потому не сразу обратил внимание, что посетитель не ушёл, а стоит передо мной и в волнении чего-то ждёт.
  
   Поймав мой вопросительный взгляд, юноша опустил глаза и проговорил:
   - Государь, позволь обратиться к тебе с просьбой.
   - Хорошо. Я слушаю.
   - Государь, возьми меня к себе на службу.
   - На службу? Куда? Ты хочешь состоять при дворцовом храме? - удивился я.
   - Возьми меня к себе в канцелярию писарем.
   - Писарем? - я задумался и припомнил тех, кто служил в дворцовой канцелярии. Тоже из монашествующих. Но почти все они были людьми солидного возраста, так что новый молодой писарь и впрямь не помешал бы, а то в один прекрасный день могло оказаться, что в канцелярии остались одни старцы.
  
   Я внимательно посмотрел на собеседника:
   - Значит, ты грамотен?
   - Знаю славянскую грамоту, - последовал ответ. - В обители я помогаю переписывать книги. Меня хвалили за почерк.
   - А латынь? Греческий?
  
   Волнение моего собеседника сменилось беспокойством, и он помотал головой, а затем еле слышно вздохнул. Его подбородок с острой полупрозрачной бородкой опускался всё ниже и ниже.
  
   Наверное, юноша уже успел решить, что писарь, знающий только один язык, мне не нужен. Да я и сам успел подумать так, но мне вдруг стало жалко этого просителя: он почему-то очень хотел устроиться ко мне на службу и явно огорчился бы, если б не получилось.
  
   Выглядел мой собеседник лет на двадцать, но простоватый взгляд больших серых глаз заставлял думать, что, возможно, этот юноша чуть младше. Его черты никто не назвал бы правильными, но они были тонки, а само лицо оказалось на редкость подвижным. Малейшее изменение мыслей и чувств отражалось на нём, и это мне понравилось: "Он совсем не умеет лгать".
  
   Рост у юноши был довольно высоким, чуть ниже моего, а фигура - худощавой. Для будущего монаха - очень удачное сочетание, ведь против упитанных монахов всегда существует предубеждение, так что мой собеседник мог бы одним своим видом добиться уважения окружающих, если бы двигался неспешно и спокойно. Однако этот молодой послушник вёл себя с точностью до наоборот. Держать себя он не умел. И выглядел нескладным. Чуть раньше, когда юноша нагнулся, чтобы поставить на стол блюдо, то будто сломался пополам, а теперь, когда стоял, склонив голову, мне казалось, что эта голова вот-вот сама собой свалится с плеч, будто монашеская шапка, и упадёт ему под ноги.
  
   - Ну, ладно, - наконец произнёс я. - Посмотрю, что ты умеешь. Если ты пишешь быстро, и почерк у тебя действительно хорош, то в канцелярии такой человек пригодится... Есть у нас тут бумага и письменный прибор? - этот вопрос был обращён к слугам, которые, как только начался мой разговор с просителем, вышли в соседнюю комнату, но дверь не закрывали.
  
   Через минуту всё требуемое было принесено, а я указал юноше на второе кресло, стоявшее возле стола:
   - Садись, очини перо, а затем запишешь то, что я продиктую.
  
   Послушник чуть ли не бросился к этому креслу, а когда он взял ножик для очинки перьев, я вдруг стал опасаться, что бедняга порежется, но, к счастью, обошлось, и я начал диктовать. Надиктовал по-славянски начало дарственной грамоты этому самому монастырю (весьма витиеватую фразу, которая полагалась в подобных случаях), а когда дошло до перечисления того, что же будет подарено, велел:
   - Покажи, что получилось.
  
   Юноша вскочил, встал напротив меня и с поклоном протянул частично исписанный лист. Я увидел ровные строчки и чёткие буквы, написанные твёрдым почерком, но рука, подавшая бумагу, чуть дрожала.
  
   Я взял лист, вчитался, отметив, что написано без ошибок, и сказал сам себе: "Не будь слишком строг. Ведь юноша старается. Ну и что, что он кроме славянской грамоты ничего не знает".
   - Хорошо, я готов принять тебя в канцелярию писарем.
  
   Послушник тут же весь расцвёл от радости:
   - Благодарю, господин.
   - А настоятель отпустит тебя из обители? - спросил я.
  
   Юноша сразу поник:
   - Н... не знаю.
  
   Мне пришлось его успокоить:
   - Хорошо, сам поговорю с ним об этом. И возьму тебя с собой, когда буду уезжать. А пока иди.
  
   Тот поспешно вышел, но снова был радостен, и мне это показалось занятным: "Почему будущий монашек так хочет ко мне на службу?" Однако уже на следующее утро я забыл об этом происшествии и о своём новом писаре, а вспомнил лишь тогда, когда настала пора уезжать. Он явился ко мне в покои вечером накануне моего отъезда, и я понял, что мой новый писарь хотел бы спросить, беседовал ли я с настоятелем.
  
   - Ах, да! Я не спросил на счёт тебя, - устало проговорил я, потому что мне хотелось спать, но у юноши вдруг сделалось такое лицо, как будто он услышал, что приговорён к казни.
  
   Я примирительно улыбнулся:
   - Хорошо, что ты мне напомнил. Поговорю с ним сейчас. Как раз подходящее время, ведь настоятель уже завершил все дела на сегодня, но спать ещё, наверное, не лёг. Отведи меня к нему.
  
   Конечно, моя просьба отпустить кое-кого из братии со мной в Букурешть не вызвала у настоятеля никаких возражений. Ведь речь шла не о том, чтобы юноша порвал все связи с обителью, получив обратно тот денежный вклад, который вносил, когда поступал сюда. К тому же я обещал:
   - При моём дворе за ним присмотрят. Настоятель моего дворцового храма - очень достойный человек.
   - Что ж. Пусть едет, - согласился настоятель монастыря, но мой новый писарь даже услышав, что теперь точно уедет со мной, больше не радовался открыто. Наверное, опасался, что что-нибудь может опять помешать.
  
   Лишь тогда, когда мы были уже в дороге, и он сидел в телеге, которая везла мои вещи, я, время от времени оглядываясь на него из седла, стал замечать странный взгляд в мою сторону. В глазах этого юноши было какое-то безумное, ошалелое счастье, и я не знал, чем такое объяснить, а юноша, видя моё недоумение, смущался и начинал смотреть в землю.
  
   Конечно, я уже тогда мог легко обо всём догадаться, но не хотел признаваться сам себе, что знаю ответ. Если бы я признался себе, то пришлось бы думать, что со всем этим делать. А я не хотел ничего делать и предпочитал оставить всё, как есть. Пусть бы чувства юноши оставались скрытыми, желания - невысказанными, а я просто радовался бы, что он восхищённо на меня смотрит. Мне нравилось его восхищение, но я не хотел большего.
  
   * * *
  
   Я так увлёкся воспоминаниями, что очнулся лишь тогда, когда лодка, везшая меня через Дунай, ткнулась носом в песчаный берег. Меж тем рыбацкий сын, который сидел на вёслах, проворно вскочил и спрыгнул прямо в волны прибоя, слабые и ленивые.
  
   Мальчик был бос, поэтому не боялся промочить ноги, а я, взглянув на свои высокие сапоги, подумал, что тоже могу последовать его примеру, но услышал:
   - Погоди, государь. Я вытащу лодку, и ты сможешь сойти прямо на песок.
  
   Этот мальчик так старался мне услужить! А ведь плата за перевоз ему не полагалась. Государя положено перевозить бесплатно, и мой юный перевозчик это знал, но всё равно старался так, как будто ожидал щедрую награду.
  
   Очевидно, своей наградой он считал возможность ещё долго рассказывать своим приятелям-сверстникам, как оказал услугу государю, и тем самым заслужить среди них большее уважение. А может, и среди всех местных рыбаков.
  
   Конечно, всё объяснялось именно так, но мне хотелось, чтобы существовала и другая причина, и чтобы восторженность сменилась влюблённостью, если провести вместе достаточно много времени. Я вдруг подумал, что мог бы взять этого мальчика с собой в Турцию. Мог бы сказать ему, что в Турции мне нужен ещё один слуга: "Хочешь мне помочь? А твоих родителей я уговорю".
  
   Мальчик, конечно, засомневался бы, не желая покидать отца и мать, да и другую родню. Но я сказал бы, что мы едем ненадолго, и что новому слуге полагается красивый кафтан и почти такие же сапоги, как у меня. Кафтан и сапоги - это явно лучше, чем старая овечья безрукавка, для тепла накинутая поверх рубахи, и босые ноги.
  
   "Ну, конечно, согласится, - подумалось мне. - Я же видел, как он с восхищением разглядывал мой наряд, когда я только появился возле реки".
  
   Я мог бы пообещать, что если этот мальчик хорошо себя проявит в Турции и точно исполнит все мои повеления, то по возвращении в Румынию останется моим слугой в букурештских палатах. Я бы сказал: "От Букурешть до Дуная не очень далеко. Ты сможешь часто навещать родителей. А поскольку дворцовые слуги получают хорошее жалование, твои отец и мать окажутся только рады, что ты состоишь при государе. Ты сможешь помочь своей семье".
  
   Конечно, он согласился бы! И, конечно, раньше времени не узнал бы, что за услуги от него требуются. В Турции мне оказалось бы гораздо легче заставить мальчика повиноваться. Он был бы оторван от родины и я мог бы пригрозить, что оставлю его в Турции навсегда, если он не сделает то, что я хочу. И он бы сделал. И никто не помешал бы мне в исполнении моего замысла. Слуги во дворце султана, даже если бы догадались, что происходит в гостевых покоях, отнеслись бы ко всему с пониманием. И даже Мехмед лишь снисходительно улыбнулся бы, если б узнал: "Ты пошёл по моим стопам, мой мальчик".
  
   По возвращении в Румынию я бы, конечно, никуда не отпустил своего нового слугу. Он бы и дальше служил мне и никому не смог бы рассказать о своей особой службе. Я сумел бы объяснить ему доходчиво, что лучше помалкивать, потому что иначе его ждёт позор, от которого он до конца дней не отмоется. Да и родители, получая жалование сына, запретили бы своему отпрыску оставлять службу без важной причины, а эту причину он постыдился бы назвать.
  
   "Как же просто это всё делается! Как просто!" - подумал я.
  
   У меня вдруг перехватило дыхание и закружилась голова. Так бывает, когда стоишь на обрыве, и нет перил, которые помешали бы твоему случайному падению.
  
   Перила или ограда - это хорошо, потому что защищают тебя. Когда они есть, ты краем глаза посматриваешь на пропасть, и она тебя не пугает, ведь для того, чтобы оказаться в ней, нужно приложить усилие. А когда тебя ничто от неё не отделяет, и достаточно лишь одного шага, то пропасть будто говорит с тобой: "Иди ко мне. Иди..."
  
   И вот я обнаружил себя над пропастью. И не было ограды. Ведь мне, государю, оказалось бы очень легко забрать сына у незнатных родителей, и они бы не спорили. Но если бы я сорвался один раз, то уже не вернулся бы на путь воздержания. И мне стало бы тошно от самого себя, и счастье обладания смогло бы перебить эту тошноту лишь в первый месяц-два. А дальше? Дальше - как в Священном Писании: "Горько будет тому, кто соблазнит одного из малых сих".
  
   Конечно, в Писании имелось в виду не соблазнение тела, а соблазнение души, но разве не меняется душа мальчика, которого заставляют грешить? А даже если не заставляют, а только уговаривают и в итоге получают согласие, то это согласие мнимое, потому что получено путём обмана.
  
   Чтобы мальчик согласился, мне пришлось бы сказать, что дальше будет счастье. А ведь это неправда, и я бы не смог сделать это правдой, как бы ни старался. Рано или поздно мальчик почувствовал бы - им воспользовались, сделали изгоем среди родных ему людей и не только среди них, потому что он не мог бы рассказать им о своей тайной жизни. Он чувствовал бы себя одиноким и в кругу семьи, и в моём дворце, и на людной улице, и в храме. Он бы понял, что несчастен, и что я обманул его, обещая счастье. Вместо счастья мальчик чувствовал бы, что как будто проклят, и что должен передать своё проклятие кому-то ещё.
  
   Думая об этом, я не сразу расслышал приглашение:
   - Государь, теперь тебе удобно будет сойти.
  
   Пока я бродил над воображаемой пропастью, рыбацкий сын взялся за верёвку, привязанную к железному кольцу на носу лодки, и, проявив силу, которой я от него не ожидал, продвинул лодку к берегу на несколько шагов:
   - Государь...
  
   Я поднялся со скамьи и спрыгнул на берег, а мальчик, который по-прежнему старался мне услужить, уже передавал мои вещи слугам, тоже успевшим доехать до берега на других лодках. Из рук в руки перешли несколько сёдел, два мешка, и вот судёнышко опустело, а на берегу меж тем сделалось тесно, потому что теперь тут оказались и лошади, которые с топотом и фырканьем выбрались из воды.
  
   Я жестом велел рыбацкому сыну подойти ко мне поближе. Если я хотел забрать мальчика с собой в Турцию, то разговор об этом следовало начинать сейчас... Но я так ничего и не сказал. Вместо этого запустил пальцы в кошелёк, висевший у меня на поясе, вынул серебряную монету и уронил её в ладонь юного перевозчика:
   - Это тебе награда за труды.
   - Доброй дороги, государь, - с поклоном ответил тот, сжал монету в кулаке, а кулак прижал ближе к сердцу.
  
   Мгновение спустя я увидел радостную белозубую улыбку, ведь обладание монетой давало лишний повод для гордости и хвастовства - не только перевозил государя, но и получил от него награду!
  
   Теперь мне оставалось лишь наблюдать, как мальчик почтительно пятится от меня. Вот он толкает пустую лодку обратно к воде, перелезает через борт, освобождает себе руку, теперь зажав монету губами, и берёт весло, чтобы окончательно оттолкнуться от берега.
  
   Даже держа монету губами, он продолжал улыбаться, поэтому мне подумалось: "Ну, вот. Я сделал этого мальчика счастливым... А мог бы сделать несчастным".
  
   * * *
  
   Христианские богословы говорят, что для человека его тело - враг, который мешает спасти душу. Мне часто приходит это на ум, когда я думаю о своём положении, ведь уже много лет живу со своим телом в разладе.
  
   Когда я был мальчиком султана Мехмеда, то считал своё тело слугой, но не очень верным, и потому, замышляя нечто важное, всегда думал, как быть, если в особенно важный момент этот "слуга" откажется повиноваться.
  
   Были времена, когда я ублажал султана, пусть и не испытывая к нему любви, и тогда боялся, что моё тело выдаст меня - точнее, одна из частей тела, которая, как думают некоторые глупцы, никогда не лжёт и всегда покажет, кто ей приятен на самом деле. Нет, эта часть тела говорит правду далеко не всегда.
  
   А ещё были времена, когда я замышлял убить Мехмеда, и тогда сомневался, не дрогнет ли рука, не откажется ли нанести удар кинжалом. Разумеется, я не преуспел с таким ненадёжным сообщником. Но затем моя жизнь изменилась, я переселился в Румынию, перестал ненавидеть султана и тогда решил помириться со своим телом тоже.
  
   Как известно, если хочешь примириться с кем-то, не следует делать то, что ему не нравится. Вот и я решил не делать многих вещей, неприятных для тела. Прежде всего, перестал удалять волосы, которые растут на руках, ногах и груди, потому что моё тело считало такую процедуру болезненной и ненужной. "Лишних" волос всегда было не слишком много, но я, живя при турецком дворе, регулярно избавлялся от этой растительности, чтобы казаться моложе. Выглядеть моложе я считал важным, но в Румынии это стало не важно, так что моё тело вздохнуло с облегчением, а затем попросило: "Тогда уж разреши мне есть вдоволь".
  
   В прежние времена перед встречами с Мехмедом, о которых меня почти всегда предупреждали заранее, я отказывался от пищи в течение десяти-двенадцати часов, чтобы моя прямая кишка успела очиститься. Ох, как же ненавидело моё тело эти постные часы! Особенно если встреча с султаном ожидалась не вечером, а на следующий день и приходилось ложиться спать на голодный желудок.
  
   Помнится, в такие голодные ночи тело твердило: "Хочу есть, а не спать", - а я отвечал: "Если так уж хочешь, давай поедим, но тогда утром придётся делать клизму". Тело кривило губы от отвращения и отчаянно пыталось заснуть, а в Румынии я сказал: "Всё в прошлом. Ты больше не станешь так мучиться, если не считать одного месяца в году, когда надо ехать ко двору Мехмеда и отвозить дань".
  
   Разумеется, в Румынии всё равно следовало поститься, когда это предписано церковью, но даже в самые строгие дни можно придумать, чем себя побаловать, и уж тем более незачем вставать из-за стола, пока не насытишься. Бывало, я говорил телу: "Хватит", - а оно отвечало: "Съем ещё немного. Мы всё равно завтра с утра едем на охоту, так что пузо не успеет отрасти".
  
   Неудивительно, что за годы сытой жизни я сделался совсем не таким тонким, как был. Хоть меня и не назвали бы упитанным, я видел, что синий кафтан, который был подарен мне султаном перед самым походом в Румынию, мне уже не носить никогда.
  
   Эта одежда была нарочно скроена так, чтобы плотно прилегать к телу, подчёркивать тонкость талии, и вот я обнаружил, что он уже на мне не сходится. В груди - ещё кое-как, а в талии - совсем нет: края не стянуть, даже если глубоко вдохнёшь. И так же обстояло дело с остальной моей одеждой, если она имела тот же крой.
  
   "Ну, и ладно! - сказало моё тело. - Вели сшить себе что-то попросторнее. Подумаешь, больше нет девичьей талии! Теперь у тебя такая фигура, которая должна быть у мужчины, и тебя всё равно называют красивым. А жена даже рада, что сумела тебя хоть немного откормить".
  
   Я предпочёл согласиться, потому что полагал, что теперь, когда я обращаюсь со своим телом хорошо, оно станет служить мне верно. Но нет. Оно требовало всё больше и больше уступок: спать подольше и воинские упражнения забросить. А ведь я когда-то сам мысленно упрекал Мехмеда за то, что он забросил такие упражнения, и что у него появилось брюшко.
  
   Вот почему воинские упражнения я до конца не забросил. Пусть раз в неделю, но всё же выходил ради них на лужайку близ реки, протекавшей рядом с дворцом и отделённой от него белёной оборонительной стеной.
  
   Там не появлялось случайных людей, которые докучали бы своим вниманием. Лишь дворцовые прачки порой полоскали бельё неподалёку, да паслись гуси. Так что именно туда я выходил с мечом, чтобы проверить, смогу ли теперь свободно делать то, что у меня почти никогда не получалось. Хотелось ударить этим мечом со всей силы, не думая, что противник не отразит удара и таким образом получит от меня рану.
  
   Моим противником в учебных схватках стал опытный воин. В его бороде, чёрной как уголь, виднелись белые нити, и потому первое время он на правах старшего наставника говорил:
   - Что же ты, государь? Зачем умеряешь боевой пыл?
  
   Наконец я ответил на его вопросы:
   - Не могу. Я помню всех, кого убил на войне, и они как будто удерживают меня за руку, - но это была лишь часть правды. Ведь я отлично помнил то, что происходило со мной в Турции. Помнил, как в тринадцать лет, обучаясь воинскому делу вместе с сыновьями турецких чиновников в придворной школе, впервые обнаружил, что "руки не слушаются", и что я не могу ударить сильно, даже когда приходится драться на деревянных саблях.
  
   Мои малолетние сыновья, сидя в сторонке и глядя на мои упражнения, тоже не понимали, что со мной, поэтому кричали:
   - Отец, давай, бей его!
  
   Я оглядывался на них и улыбался. Мне нравилось, что мои сыновья в этом не похожи на меня: они были смелые. Только-только начав обучаться воинскому делу, умело дрались, быстро сообразив, что можно победить наставника, если действовать решительно и слаженно, нападая одновременно с двух сторон. Конечно же, наставник, всё тот же чернобородый воин, поддавался, но уверял меня, что даже если бы не поддавался, ему всё равно пришлось бы трудно.
  
   Я почти завидовал своим детям, которые были так смелы именно потому, что не имели моего опыта - печального опыта, - а мой опыт довлел надо мной. Я мысленно просил своё тело: "Оставь старые привычки. Да, я помню, что запретил тебе отбиваться и защищаться, когда султан принудил меня к соитию. Я запретил тебе протестовать. А ты мстишь мне за моё малодушие? Но пора уже и простить. Послужи же мне! Не отказывайся от боя. Я ведь не заставляю тебя подчиняться и уступать всем и каждому".
  
   Но тело как будто не слышало. А затем стало требовать то, из-за чего я поначалу пришёл в ужас: никогда не думал, что могу пожелать подобного. "Мальчика, - сказало тело. - Не юношу, не мужчину, а мальчика. Безусого. С открытым восторженным взглядом. Ты откроешь этому мальчику свою истинную суть. И это принесёт тебе радость и особенное удовольствие, которое ни с чем не сравнить. Разве не прекрасно?"
  
   Временами мне казалось, что я сошёл с ума, потому что не понимал, как подобное желание может ужиться во мне вместе со страхом за сыновей - страхом, что кто-то в будущем развратит их. Как же можно желать развратить чужих детей и в то же время искренне стремиться избавить собственных детей от подобной участи? Как? Это казалось немыслимо, но во мне уживались две противоположности.
  
   Я дал себе слово, что никогда не стану никого принуждать к тому, что заставлял меня делать Мехмед. Я намеревался сдержать это слово в любом случае, но желания моего тела всё равно заставляли меня с беспокойством смотреть в будущее и ненавидеть самого себя.
  
   Раньше, когда я ещё не жил в Румынии, а оставался при дворе султана, у меня порой возникала мысль: "Что если мне случайно повстречается мальчик с особыми склонностями, который будет считать естественным соитие между людьми одного пола..." Помнится, я решил, что приближу такого мальчика к себе, чтобы ему под моей защитой легче жилось на свете. Но я собирался приблизить, а не сблизиться, потому что слишком хорошо понимал, что люди, даже имеющие одинаковые склонности, вовсе не обязательно могут понравиться друг другу настолько, чтобы делить ложе.
  
   А теперь моё тело стало твердить про сближение: "Вот этот смотрит на тебя с любовью. И этот", - говорило оно. "Это не та любовь", - отвечал я, но тело возражало: "Как ты можешь с уверенностью судить? А вдруг... Почему бы тебе не проверить, сделав один маленький шаг в ту сторону, куда ты так страшишься идти?"
  
   "А если меня охватит слепая страсть? - в свою очередь возражал я. - Что если я не увижу, насколько ошибся, а когда увижу, будет слишком поздно? Нет, цена слишком велика. Я знаю это на собственном примере. Когда мне было тринадцать лет, я ничего не хотел, но Мехмед как будто не замечал этого".
  
   Поначалу тело соглашалось с моими доводами, но с каждым годом становилось всё более настойчивым: "И сколько ты ещё собираешься ждать? Жизнь проходит. Ты стареешь. А старик никому не сможет понравиться. Воспользуйся хоть одним из тех случаев, которые тебе предоставляются".
  
   "Нет, - отвечал я. - Не хочу уподобляться Мехмеду. Лучше мне умереть, чем стать таким, как он". А тело принималось грозиться: "Ты не умрёшь. Ты продолжишь стариться. А когда твоя голова побелеет, тогда я замучаю тебя так, что ты лишишься рассудка. И тебе не спастись. Хоть круглый год живи в монастырях, но я и в монастырях от тебя не отстану. Ты же знаешь, какие там порядки. Там любой настоятель будет заискивать перед тобой, давая понять, что тебе всё простится. И он отпустит тебе все грехи, что бы ты ни натворил, и сохранит их в тайне. Значит, при его попустительстве ты рано или поздно сделаешь то, что я хочу, и не спросишь согласия у того, кто тебе попадётся... некий мальчик, которого только-только приняли в обитель. Этот мальчик уж точно будет не рад. Кто же добровольно покорится старику! Кто же полюбит старое тело! А ты будешь знать это и вот потому-то не станешь спрашивать согласия. Но после тебе будет стыдно. И тогда ты пожалеешь, что не сделал этого раньше, пока был ещё молод. Пожалеешь, что отказался от тех, кто действительно мог бы уступить тебе добровольно".
  
   "Нет, лучше мне умереть", - твердил я, и в такие минуты чувствовал, как в глазах начинает предательски щипать от подступающих слёз. Хотелось плакать от бессилия и от страха перед тем, что казалось почти неизбежным. Я ни за что хотел уподобляться Мехмеду и из человека превратиться в чудовище, которому безразличны чувства его жертв. Но меня влекло на этот путь. Влекло всё настойчивее.
  
   То, что когда-то сделал со мной султан, определённо несло на себе тёмную печать проклятия. Но почему я почти не мог противиться этому? Почему стал тем, кем стал? Проклятие было так сильно? Или я оказался так слаб?
  
   * * *
  
   Сделавшись государем, я надеялся, что мне никогда не придётся воевать - воевать по-настоящему. То есть не просто грабить кого-то или захватывать что-то почти без сопротивления, а сталкиваться с упорным противником, который не сдаётся так просто. Это значило бы, что моя воля столкнётся с его волей, а это не для таких как я. Как может воевать человек слабый? Как может он противостоять кому-то в битве, если однажды был сломлен, а его тело и душа подчинились чужой воле?
  
   Мне было страшно даже подумать о противостоянии, и потому я надеялся, что смогу всякую войну предотвратить средствами дипломатии, но, увы, мои надежды оказались несбыточными. Мне бросили вызов, а бросили, вероятно, потому, что не видели во мне серьёзного противника и были уверены в собственных силах.
  
   Я отлично помню, как на восьмой год своего правления, в начале марта получил весть о том, что молдаване сожгли Брэилу - мой торговый город на Дунае. Через этот город шла почти вся торговля с Турцией, и не только для румынских купцов, но и купцов из Трансильвании. И вот все склады с товарами оказались разграблены, а это означало огромные убытки и купцам, и моей казне.
  
   Когда я приехал в Брэилу, чтобы увидеть всё воочию, то за моим конём, пока я осматривал город, ходила целая толпа разгневанных людей:
   - Почему ты не можешь нас защитить!? - кричали они, а я смотрел мимо, потому что уже сказал, что завтра приму депутации жалобщиков. Повторять это не имело смысла, поэтому я притворялся глухим и смотрел то на правую, то на левую сторону улицы, где чуть не каждый второй дом нёс на себе следы пожара, а во многих местах появились страшные чёрные пустыри.
  
   Я слышал вокруг и румынскую брань, и немецкую, и венгерскую. Порывы сырого весеннего ветра то и дело приносили запах гари, напоминая о недавнем разграблении, но я успокаивал себя: "Сгоревшие жилища и склады ты восстановишь. Своих купцов успокоишь, обещав снижение пошлин, а трансильванские купцы и так торгуют беспошлинно, но ты обещаешь им возместить убытки, подтверждённые бумагами. Главное, что молдаване ушли, и тебе не придётся с ними воевать".
  
   Молдаванами, как мне сказали, предводительствовал князь Штефан. Когда-то он был другом моего брата Влада, но теперь мой брат сидел в венгерской тюрьме, а подружиться со мной Штефан даже не пытался и сразу решил поступать как с врагом.
  
   Наверное, Штефан винил меня в том, что я отобрал у своего старшего брата трон и что частично способствовал заточению Влада в темницу. Виноватого следовало наказать, но наказание получилось уж очень жестоким.
  
   Меня охватило странное чувство, когда я услышал, как купцы из Трансильвании, пришедшие ко мне с жалобами, рассказывали, что Штефан творил страшные дела, ведь это было очень похоже на то, что когда-то рассказывали о моём брате:
   - Он никого не жалел, - говорили купцы, стоя посреди приёмной комнаты моего маленького путевого дворца. - Никого в живых не хотел оставлять, даже ребёнка во чреве матери. А если видел беременную, то приказывал, чтобы ей вспороли живот и привесили нерождённого младенца к её шее.
   - Этого не может быть, - хмурился я.
   - Мы готовы поклясться, что так и было, - отвечали жалобщики. - Защити нас от этого изверга, господин.
  
   Конечно, я обещал защиту, но всё же надеялся, что до выполнения обещаний не дойдёт, однако мои бояре уверили меня, что воевать со Штефаном придётся:
   - Если волк залез в овчарню один раз, он вернётся. Не в этот год, так на следующий.
  
   "Господь, зачем ты посылаешь мне испытание, которого я не смогу выдержать?" - мысленно вопрошал я, но по настоянию бояр отдал приказ готовиться к войне и наладить разведку, чтобы при первой вести о приближении молдавского войска к нашему северо-западному рубежу, быстро подтянуть туда наши силы.
  
   На боярских советах теперь часто обсуждались военные расходы, качество снаряжения, военные хитрости, но я каждый раз ловил себя на мысли, что нисколько не верю в победу. "Меня сломят, - говорил я себе. - Всякое войско под моим началом обречено".
  
   Повелевать войском и отвечать за жизни людей - совсем не то же самое, что просто находиться в рядах воинов. Когда я много лет назад участвовал в завоевании румынского трона, находясь в турецком войске, то чувствовал себя смелым и даже на время забыл, что мне страшно убивать. А теперь мной овладел страх, который давил на меня, как каменная глыба, мешал мыслить и действовать.
  
   Временами мне снилось, что война уже началась. Снилось некое ночное сражение, где я пеший стоял посреди поля битвы. На мне был добротный юшман - турецкий кольчужный халат с металлическими пластинами на груди, который застёгивался спереди на крючки. На голове - турецкий остроконечный шлем. В руке - хорошая сабля. Казалось, я был готов к бою, но вдруг оказывалось, что я не могу поднять руку - ни правую, ни левую, - а между тем ко мне приближался воин в доспехах рыцаря. Он явно собирался сразиться со мной, но я по-прежнему не мог поднять руку, а затем вдруг обнаруживал, что кольчужное плетение моего доспеха само собой разваливается, как ветхая одежда. А затем оказывалось, что и ноги отказались мне служить. Я падал на колени и не мог подняться, хотя к тому времени почти весь мой доспех уже валялся вокруг меня кусками и, значит, я, не отягощённый его тяжестью, мог бы легко встать. Увы, нет. А между тем рыцарь уже заносил меч над моей головой, но я не просил пощады - лишь думал: "Вот и всё". И просыпался.
  
   Хотелось просто забыть о войне, не предпринимать совсем ничего и на время почувствовать себя беззаботным, хоть разум и говорил, что эта беззаботность неминуемо обернётся бедой. "Хуже не будет, ведь я всё равно проиграю. Что бы ни делал, проиграю", - говорил я себе, но никому из окружающих не мог этого сказать, ведь если бы хоть частично признался в подобном, стало бы ещё хуже. Уныние овладело бы всеми. Как же идти в бой вместе с государем, не верящим в победу!
  
   Порой мне казалось странным, что бояре не чувствовали моё настроение. Казалось, что даже Штефан, который никогда меня не видел, чувствует мою слабость. Чувствует, что меня легко сломить, а любой полководец воспользовался бы слабостью противника.
  
   Возможно, я допустил ошибку ещё тогда, когда только узнал о разорении Брэилы. Я стерпел это и занялся восстановлением города вместо того, чтобы отомстить: в свою очередь разграбить южные окраины молдавских земель, а ещё лучше - подговорить турок, чтобы они ограбили. Я мог бы заключить сделку одним из турецких начальников, управляющих землями, примыкающими к моим: помог бы его людям переправиться через Дунай и пропустил бы через свою территорию в Молдавию, а взамен турки поделились бы со мной добычей. Так я мог бы уберечь своих воинов, если б Штефан дал отпор грабителям, но главное - такой мой поступок показал бы Штефану, что я коварен и злопамятен. Однако я ничего подобного не сделал и вместо этого думал о людях, потерявших имущество, а также о восстановлении сожжённого города.
  
   "Не следовало оставлять безнаказанным разграбление Брэилы, а ты оставил, молча стерпел эту пощёчину, и тогда Штефан понял, что можно бить ещё и ещё", - так думал я во время советов, а бояре, сидевшие на скамьях перед моим троном, поочерёдно вставали и докладывали о том, как готовятся к войне.
  
   Мне отчаянно хотелось, чтобы все приготовления оказались ненужными, и чтобы Штефан не пришёл, но, увы, он пришёл - явился на следующий год, а я получил эту весть в конце февраля. В те дни уже повеяло весной, и временами казалось, что порывы сырого ветра опять доносят до меня запах гари.
  
   - Главное - снова не допустить Штефана до Брэилы, а уж дальше, как Бог даст, - повторяли мои бояре, пока мы, в доспехах, препоясанные мечами, рысили по раскисшим весенним дорогам, продвигаясь к молдавской границе.
  
   Разведка была налажена хорошо, поэтому мы встретились с войском Штефана ещё до того, как он оказался в Румынии.
  
   Наше войско продвигалось по торговому тракту, который сначала вёл нас по равнинам, а затем мы оказались в неровной местности, где леса перемежались пастбищами. Снег к тому времени уже сошёл, поэтому поля были серо-бурыми, а леса - чёрными. Холмы, плоские и вытянутые, складывались в странный узор, который хотелось разгадать, будто тайный знак.
  
   По утрам всё часто застилалось густым серым туманом, и тогда я чувствовал себя неуютно, ведь наши разведчики могли пропустить приближение неприятеля, и вот, в одно из таких утр, возле селения Соч, мы и наткнулись на Штефана, хотя, судя по всему, он точно так же наткнулся на нас, но сумел быстрее прийти в себя после неожиданного известия и построить людей.
  
   Конницы у него оказалось чуть больше, чем у нас, и это во многом решило исход битвы. А ещё у него были лёгкие переносные бомбарды - такие, которые мы предпочли не брать, положившись на меткость стрел и длину копий. Зря положились.
  
   Помню, как я, находясь вместе с боярами на склоне одного из ближних холмов, вглядывался в поле битвы, расположенное в низине. Не до конца развеявшийся туман перемешивался с дымом огнестрельных орудий, и каждое новое облачко дыма заставляло меня сожалеть об отсутствии пушек в нашем войске.
  
   - Возможно, мне следует самому вступить в бой, чтобы поддержать воинов? - спросил я, но спросил больше для того, чтобы никто не заподозрил, насколько мне страшно.
   - Не надо, государь, - ответили бояре. - Штефан тоже сам не принимает участие в битве. Во-он его стяг. - Они указали на алое полотнище на одном из холмов, издалека кажущееся совсем маленьким.
  
   Я не помню, как развивалась битва. Помню, что на холм приезжали гонцы, что-то докладывали, а бояре предлагали, как поступить, и я соглашался с мнением большинства, а в это время думал о том, что несколько лет назад Штефан одержал победу над венгерским королём Матьяшем и его рыцарями, пришедшими в Молдавию. Пришедшими, как мы сейчас. А ведь у венгров было снаряжение куда лучше нашего, и всё же они оказались с позором изгнаны. На что же нам было надеяться?
  
   Затем стало видно, что дела для нас в битве оборачиваются плохо, и тогда бояре сказали, что главное теперь - достойно отступить. И опять упирали на то, что надо не допустить Штефана к Брэиле, как в прошлый раз, потому что убытки будут слишком велики.
  
   Я невольно подумал, что это не война, а избиение. Сильный избивает слабого, а слабый уже не стремится дать отпор, а прикрывает самое чувствительное место. У каждого оно своё: живот, голова или что другое. Избиваемый мысленно повторяет: "Только вот туда не надо, а остальное я стерплю". Вот как было со мной и моими боярами: "Только бы не грабил Брэилу, и только бы нам самим не попасть в плен".
  
   Конечно, нас разбили. Мы с боярами уехали с места сражения ещё до того, как всё окончательно решилось, а в течение следующих дней собирали по окрестностям разрозненные части разбежавшегося войска. Мы больше не вступали со Штефаном в битву, уклоняясь, даже когда он нам её предлагал, но всё равно оставались поблизости от него, поэтому молдаване не решились разграбить ни один крупный город. Знали, что тогда мы нападём на них с тыла.
  
   И всё же Штефан грабил мелкие селения и боярские поместья, взял в плен больше пятнадцати тысяч цыган, живших осёдло, и увёл их, чтобы поселить в Молдавии. Он грабил, а мы наблюдали, и я думал: "Хоть бы это скорее кончилось".
  
   * * *
  
   Мне могло бы показаться, что Бог оставил меня, но когда я смотрел на свою малолетнюю дочь, то начинал верить, что не оставлен: "Всю силу духа, которую Он не дал мне, получила моя Рица. Бог обделил меня, зато её наградил вдвойне".
  
   Мы с женой особенно не баловали свою дочку и нянькам не позволяли, но уже лет в шесть Рица поняла, что способна повелевать всеми нами, и что если она чего-то не хочет, то мы не можем её заставить, а можем лишь уговорить.
  
   - Нет, - спокойно, но твёрдо произносила моя дочка, и все вокруг чувствовали себя тюфяками, не способными ей так же твёрдо возразить.
  
   Это казалось удивительно и странно, но никто не сомневался, что у Рицы дар повелевать. Она никогда не хныкала, не кричала, не дула губы, не задирала нос и не топала ногой. Она просто говорила, чего хочет или не хочет. И все слушались. Попробуй-ка поспорь с маленькой девочкой, которая ниже тебя ростом раза эдак в два, но ты почему-то чувствуешь, что это она смотрит на тебя сверху вниз, а не наоборот. Рица ни мгновения не сомневалась, что всё будет именно так, как она сказала, и эта глубокая неподдельная уверенность, которая неизвестно откуда взялась, побеждала всех!
  
   - Дар Божий, - говорили няньки. - А при её-то красоте она мужа своего подкаблучником сделает, кто б на ней ни женился.
  
   Я улыбался, слушая эти слова, а затем с лёгкой грустью думал, что не могу разгадать тайну необыкновенного дара, как ни стараюсь. Ах, как бы пригодился он мне самому! Вот почему я хотел понять его природу.
  
   К примеру, на свете есть много людей с несгибаемой волей, которые, если сталкиваются с принуждением, то замыкаются в себе, как воины затворяются в крепости, чтобы выдержать длительную осаду. А вот Рица вела себя не так. Произнеся своё спокойное и твёрдое "нет", она смотрела вокруг не так, будто окружена врагами. Она верила в доброту людей и в то же время верила, что права, поэтому не сомневалась, что добрые люди сейчас откажутся от прежних намерений и предложат что-нибудь, с чем она наверняка согласится.
  
   Натыкаясь на этот спокойный открытый взгляд, все вокруг невольно начинали сомневаться, так ли уж надо заставлять Рицу надевать именно это платье, вплетать в косу именно эту ленту или есть именно эту кашу. Ведь ничего дурного не случится, если заменить одно на другое, потому что капризной Рица не была. Капризными бывают те дети, которые сами не знают, чего хотят, а моя дочь твёрдо знала, что ей нравится, а что не нравится, и к тому же она отличалась умом, поэтому понимала, что возможно исполнить, а что - нет, и не требовала невозможного.
  
   Конечно, здравый смысл иногда всё же подводил её. К примеру, так случилось однажды летом, когда ей почти исполнилось семь. Рице не хотелось гулять, но под непрекращающиеся уговоры её всё же вывели в сад, потому что в дворцовых комнатах требовалось помыть полы, и играть было бы совершенно негде.
  
   Моей дочери пришлось согласиться, но через полчаса она сбежала от нянек и начала искать, как бы проникнуть обратно в хоромину. Дверь, в которую можно прошмыгнуть незаметно от слуг, Рица не нашла и потому решила влезть в открытое окно. В этом она почти преуспела, взобралась на выступ фундамента, ухватилась руками за подоконник, подтянулась, уже наполовину влезла, но тут в комнату, куда Рица пыталась попасть, пришла одна из служанок.
  
   Пришлось моей дочери сползти обратно, как вдруг она обнаружила, что юбка платья зацепилась за подоконник со стороны комнаты и задралась почти до самых подмышек, а вслепую отцепить никак не получается. Нужно было посмотреть, что там, а посмотришь - твою макушку увидит служанка, и это ещё не главная беда. Если увидит - выглянет в окно, и обнаружит девочку в таком нелепом положении, и растрезвонит на весь дворец о том, что видела.
  
   Так Рица и стояла на выступе фундамента - стояла, считай, в одной нижней сорочке, пока происходящее не заметил тринадцатилетний Миху, шагавший куда-то по делам. Это был тот самый Миху, которому я когда-то обещал, что устрою его в дворцовую стражу, а пока определил на конюшню.
  
   Он помог Рице отцепить платье и сказал что-то вроде:
   - Эх, ты! А ещё государева дочь, - после чего молча отвёл её к нянькам, а она была так смущена из-за всего произошедшего, что даже не возразила.
  
   Миху ничего не рассказал про то, где обнаружил мою дочь, и как она при этом выглядела, но в тот же вечер Рица рассказала мне сама, а затем спросила, что среди мальчишек считается самым большим позором для девочки.
  
   Я ободряюще произнёс:
   - В этом нет для тебя позора. Всё забудется. Ты ведь ещё маленькая, а в малом возрасте всякое случается, поэтому это прощают и забывают, - но она не могла успокоиться, и с тех пор ей стало очень важно, что Миху о ней подумает.
  
   Только так нам с женой теперь удавалось на неё влиять - мы призывали Миху в судьи, но старались пользоваться этим средством не часто, а только в самых крайних случаях, и такой случай наступил, когда Рице исполнилось уже почти восемь.
  
   Мы с женой решили, что пора учить дочку грамоте, ведь государева дочь должна быть образованна, однако Рица изрекла своё обыкновенное "нет" и нам пришлось прибегнуть к помощи Миху, чтобы рассказал ей о пользе знаний.
  
   Миху сделал то, что мы просили, однако по простоте сболтнул, что надо "ходить в школу", то есть в ту школу в первом этаже дворцового здания, куда ходили все мальчики, являвшиеся моими воспитанниками, и где вскоре должны были сесть на ученическую скамью оба моих подрастающих сына: Мирча и Влад.
  
   Миху ведь не знал, что мы с женой собирались обучать нашу дочь отдельно, а Рица помолчала полминуты и сказала ему:
   - Ну, раз ты ходишь, то и я буду ходить.
  
   Так моя дочь вопреки всем правилам начала учиться вместе с мальчишками, ведь после того, как сам Миху сказал ей про школу, никто не сумел бы убедить Рицу, что можно обучаться грамоте где-то ещё. Увы, сказанное слово - как камень, катящийся с горы. Назад его не вернёшь. Но в глубине души я радовался, что моя дочь именно такая, и что её нельзя сбить с выбранного пути.
  
   * * *
  
   На турецком берегу Дуная меня встретили люди султана, которые были призваны обеспечить мне охрану во время проезда по турецким землям, ведь дань, которую я вёз, являлась ценным грузом, да и я сам считался весьма важной персоной.
  
   Даже теперь, когда я не имел власти над сердцем Мехмеда, он огорчился бы, если б со мной что-нибудь случилось. Вот почему ещё месяц назад я отправил в старую турецкую столицу - Эдирне - письмо, где указал, в который день меня ждать, а когда выехал из Букурешть, то отправил гонца с посланием в турецкую крепость Джурджу, стоявшую возле Дуная на румынской стороне.
  
   Из Джурджу весть о моём прибытии быстро перебралась на другой берег реки, где напротив Джурджу находилась ещё одна турецкая крепость - Рущук. Именно в Рущуке дожидался конный отряд, который встретил меня, когда я совершил переправу.
  
   Стоило мне подняться по откосу берега и оставить за спиной раскидистые ивы, клонившиеся к воде, как я увидел, что от крепости, серевшей вдали, по дороге меж жёлтыми полями, ко мне едет около пятидесяти всадников. Топот был слышен прекрасно, а облако пыли было таким большим, что отряд мог показаться гораздо многочисленнее, чем в действительности.
  
   Не прошло и нескольких минут, как эти всадники подъехали ко мне и тут же спешились, а их начальник - загорелый, с тёмными усами, - спешившись одним из первых, подошёл, поклонился и произнёс по-турецки:
   - Доброго тебе дня, Раду-бей.
  
   Разговаривая с этим турком, я невольно вспомнил, что много лет назад, когда румынским князем являлся мой брат Влад, крепость Джурджу принадлежала румынам. Мой брат захватил её, потому что не желал терпеть ни одной турецкой крепости на румынской стороне, а Рущук он повелел сжечь и, пока оставался у власти, следил, чтобы укрепления не были восстановлены.
  
   Влад, конечно, очень огорчился бы, узнав, что я вернул Джурджу туркам и не мешал восстановлению Рущука. Но я был вынужден! А теперь так же вынужденно ответил улыбкой на приветствие начальника отряда.
  
   Мы были знакомы не первый год, поэтому я одобрительно сказал:
   - Ты, как всегда, приехал быстро. Но всё же нам придётся подождать, пока высохнут спины моих лошадей. Пока спины мокрые, нельзя ни седлать, ни вьючить.
  
   Турок ещё раз поклонился, а затем, быстрым движением пригладив усы, пошёл к своей лошади. Ничего необычного в этом не было, но мне вдруг показалось, что усы он пригладил потому, что хотел сказать: "Скоро я увижу то же, что и всегда, Раду-бей".
  
   Этот человек сопровождал меня в путешествиях по турецким землям уже не первый раз, поэтому знал, что у меня есть что-то вроде обычая: по дороге в Эдирне обязательно сбривать усы, а на обратном пути, в Румынию, снова отращивать их.
  
   Судя по всему, турок считал такой обычай глупым, ведь для многих мужчин усы - настоящее украшение, а без них лицо выглядит простоватым, однако я был уверен, что меня это "украшение" не делало ни лучше, ни хуже.
  
   Возможно, лет в двадцать восемь без усов я больше походил на юношу, чем будучи усатым, но теперь ничего не менялось. Пусть я выглядел моложе своих лет, но никто не дал бы мне меньше тридцати. Не мальчик. Хоть с усами, хоть без.
  
   Многие, особенно женщины, полагали, что я по-прежнему красив, но это была уже не юношеская красота, а красота зрелости. Султан такую мало ценил, хоть и обмолвился однажды, что я напоминаю ему кое-кого, кому он в прежние времена дарил свою любовь.
  
   Мехмед упомянул о том давнем увлечении, когда мы коротали ночь в султанских покоях. Сидя друг напротив друга на просторном возвышении, заваленном подушками, мы пили вино, когда он вдруг взглянул на меня очень внимательно и спросил:
   - У тебя никогда так не бывало, что ты смотришь на кого-нибудь, а видишь другое лицо? Видишь знакомые черты, но другие.
  
   Я истолковал это по-своему:
   - Ты хочешь сказать, повелитель, что я всё ещё напоминаю тебе того Раду, которым был много лет назад? Если так, то и у меня бывают подобные видения. Я смотрюсь в зеркало и вижу себя юношей, а затем - себя нынешнего.
  
   Султан чуть скривился, и это означало, что я не угадал направление его мыслей:
   - Нет, я не это хотел сказать. Я спрашивал, бывает ли, что ты смотришь на человека, а видишь в нём другого. Другого человека, которого давно не встречал.
  
   Я задумался:
   - Нет, повелитель. По счастью у меня есть возможность регулярно видеть всех, кем я дорожу. Значит, у меня нет повода для тоски по ним. Поэтому и для видений нет причины.
  
   Мехмед вздохнул:
   - В одном ты прав. Я тоскую по человеку, которого ты мне сейчас напоминаешь. И я дорожил им. Даже больше: я любил его. А в последний раз видел его, когда ему было примерно столько же лет, сколько теперь тебе. Я понимал, что его красота понемногу увядает, но это было почти не заметно, и он продолжал вызывать во мне желание. И даже мои придворные смотрели на этого человека с восхищением. Я знал, что многие дорого бы дали, чтобы повстречать его раньше - в ту пору, когда он был мальчиком.
  
   Я нахмурился, спрашивая себя, должен ли сейчас изобразить лёгкую ревность, но затем безмятежно улыбнулся:
   - Повелитель, если своими воспоминаниями ты хочешь заставить меня ревновать, то напрасно. Я давно смирился, что твоё сердце не может принадлежать мне одному.
  
   Султан тоже улыбнулся в ответ и произнёс по-гречески:
   - Поцелуй меня.
  
   Я свесился с возвышения и поставил чашку с вином на пол, потому что другие подходящие поверхности находились слишком далеко. Мехмед терпеливо ждал, а я, когда уже ничто не мешало опираться на руки, передвинулся ближе к нему - правда, не очень ловко. Мне мешало выпитое вино и мягкость ложа, не дававшая надёжной опоры, но наконец наши с султаном лица оказались достаточно близко.
  
   Мне не хотелось целовать так, чтобы вызвать страсть. Всё, о чём я в ту минуту думал - как бы не потерять равновесие и не завалиться вперёд, ведь если с размаху ткнуться носом в щёку того, кого целуешь, или удариться зубами о зубы, ощущение не слишком приятное. По счастью, ничего этого не случилось.
  
   - Ты целуешь без страсти, а скорее с благодарностью, - всё так же по-гречески произнёс Мехмед.
   - Почему мы беседуем по-гречески? - спросил я.
   - Хочу проверить, насколько хорошо ты помнишь язык, когда-то выученный по моему повелению, - сказал Мехмед. - К тому же мне нравится, как звучит эта речь. Неужели, ты забыл?
  
   Я отпрянул, потупил взгляд и еле сдержал вздох разочарования, ведь уже в те времена моё место на ложе султана занимал Хасс Мурат-паша, и вот мне намекнули, что он помимо своей молодости имеет передо мной ещё одно преимущество. Он родился греком, и тот язык, который мне дался не без труда, для нового фаворита не представлял никакой трудности.
  
   Хасс Мурат-паша был племянником последнего греческого императора - Константиноса. Попал в плен ещё тогда, когда Мехмед захватил Константинополис, но в тот год султан не проявил к мальчику интереса, поскольку пленник оказался слишком мал - около трёх лет от роду.
  
   Как и следовало ожидать, мальчика обратили в ислам и воспитали как мусульманина, но Мехмед нарочно распорядился, чтобы новообращённому мусульманину не дали забыть греческий язык. Султан считал это знание весьма полезным, и к тому же ему действительно нравилось, как звучит эта речь, а я, разговаривая по-гречески, то есть подстраиваясь под вкусы султана, с горечью сознавал, что, как ни подстраивайся, а влияния на Мехмеда у меня почти не осталось.
  
   "Ох уж этот Хасс Мурат-паша!" - думал я, когда видел восхищённые взгляды, которые Мехмед бросал на своего юного фаворита. Особенно часто я видел это восхищение, когда фаворит, неизменно облачённый в долгополые одежды, полагавшиеся высоким придворным чинам, шёл по дворцовому коридору или по дорожке сада навстречу своему повелителю.
  
   Хасс Мурат не просто жил при Мехмеде, как я когда-то, а занимал высокий придворный пост. Чиновнику такого ранга полагалось бы носить бороду, но юный красавец брил лицо начисто, и над этой привычкой султанского фаворита все тихо посмеивались, но только не я. Возможно, я, когда сбривал усы, подражал ему, чтобы хоть немного почувствовать себя прежним "мальчиком".
  
   А ещё мне хотелось хоть разок пройтись по дворцу так, как Хасс Мурат-паша, то есть очень плавно, чуть-чуть покачивая плечами и бёдрами. Мехмед был без ума от этой походки, а я, подражая ей, показал бы, что не только Хасс Мурат-паша умеет так двигаться. Я бы мог сделать вид, что поддразниваю юного фаворита... или нет, не мог бы. Если б я вздумал его передразнивать, то смеяться начали бы надо мной, а не над ним: "Не слишком ли стар Раду-бей, чтобы так кривляться?"
  
   Ах, неумолимое время! Его не победить. Что бы я ни делал, все видели, что расцвет моей юной красоты был очень давно. И закат юности уже догорел, наступила зрелость. Но эта зрелость не казалась мне рассветом нового, другого дня, который принесёт свои радости. Я чувствовал себя так, как будто моя зрелость - ночь, полная опасностей, а ночная темнота так же непроглядна как темнота могилы, и мне очень повезёт, если из-за туч выглянет луна.
  
   С этими мыслями я два дня ехал по пыльным дорогам Болгарии, давным-давно завоёванной турками. Путь вёл через поля, на которых уже наполовину собрали урожай.
  
   Поля были почти такие же, как в Румынии, а на горизонте виднелась полоска пологих синеватых гор, и это тоже чем-то напоминало мою страну, в которой меня теперь называли князем. Вот почему я невольно вспоминал, как десять лет назад ехал по румынским землям в составе турецкого войска, которое должно было посадить меня на румынский трон.
  
   Десять лет назад я чувствовал себя несчастным, приехавшим туда, где меня никто не ждёт, а теперь мне хотелось вернуться в те времена, ведь тогда я был молод, и казалось, что у меня всё впереди.
  
   Десять лет назад несмотря на холодный приём моих будущих подданных я не оставлял надежду, что обрету счастье, ну а сейчас, когда значительная часть жизни осталась позади, мне хотелось думать, что я хоть немного похож на того юного Раду, полного надежд. Может, сбривая усы, я подражал прежнему себе, а не новому фавориту Мехмеда?
  
   Меж тем синеватая полоска гор на горизонте становилась всё заметнее, а её концы уже не терялись где-то вдали, а отчётливо виднелись справа и слева. Она как будто хотела сомкнуться вокруг меня и моих спутников в кольцо, а затем нас обступил лиственный лес. Дорога некоторое время вела нас сквозь гущу зарослей, как вдруг нашему взору открылся город Велико Тырново, белевший почти у самого подножья невысокой горной гряды, которая теперь стала не синей, а тёмно-зелёной.
  
   Проезжая по улицам, я уже привычно отметил, насколько здесь бедно живут, или только хотят казаться бедными, чтобы их лишний раз не трогали. Всё те же мусор и грязь на улицах перед домами. Хлипкие деревянные изгороди, обшарпанные стены мазанок, замшелая черепица на крышах. Тощие собаки во дворах, заходящиеся злобным лаем. И так же не в первый рая я видел настороженное любопытство во взглядах горожан, в любую минуту готовое смениться неприязнью.
  
   К счастью, город был довольно велик, а в большом городе всегда есть хоть один хороший постоялый двор, где хозяин - болтливый весельчак, а не угрюмый молчун. На этом дворе можно разместиться достойно своего высокого положения и забыть об окружающей бедности, ведь это бедность не твоих подданных.
  
   Вот почему я, поднявшись в просторные покои, призванные стать мне пристанищем на ночь, даже не смотрел в окна на улицу, чтобы больше не видеть обшарпанные стены жилищ и замшелые крыши.
  
   Вместо этого казалось лучше улечься на кровать, прикрыть глаза и, прислушиваясь к суетливой беготне слуг, попытаться думать о приятном. О том, что совсем скоро посреди комнаты появится большая бадья, наполненная горячей водой с ароматом розового масла. Я посижу в этой бадье часок, а затем один из слуг-греков привычно спросит: "Прикажешь побрить тебя, господин?" Я, конечно, скажу "да" и добавлю "усы тоже сбривай", а после этой процедуры посмотрю в зеркало и, возможно, обнаружу, что почти не изменился за последний год.
  
   Конечно, все ухищрения были напрасны. Как говорится, ничто так не выдаёт истинного возраста молодящейся кокетки, как постаревшее лицо её служанки: глядя на своих челядинцев, которые служили мне вот уже более двадцати лет, я не мог не видеть, сколько времени прошло. Когда они только начали мне служить, то большинству из них было примерно столько же лет, сколько мне исполнилось сейчас. Так что теперь почти все они стали людьми пожилыми.
  
   Иногда мне даже приходила мысль прогнать их и заменить молодыми, но затем я говорил себе, что это слишком себялюбиво. Где они нашли бы себе новое место, если б я отказался от их услуг? А ведь они служили мне хорошо.
  
   "Нет уж, - говорил я себе, - пусть остаются со мной до конца". К тому же за много лет они научились понимать меня с полуслова, и это было приятно. А ещё они умели заботиться обо мне, как никто.
  
   К примеру, только им я бы доверил не очень приятную процедуру: удалять мелкие волосы, растущие по всему телу. За время жизни в Турции я привык так делать и даже теперь делал на всякий случай, если предстояла встреча с султаном.
  
   Увы, просто сбрить было нельзя, ведь иначе по прошествии двух-трёх дней моя кожа стала бы колючей из-за отросших волосков. Значит, следовало выдёргивать.
  
   Это было не то чтобы больно, но неприятно, а я, стараясь казаться терпеливым, всё же покусывал себе кулак, но делал это как бы в шутку, после чего улыбался с деланным весельем. Мужчине следовало относиться к боли с презрением.
  
   * * *
  
   Когда я разделся, чтобы погрузиться в воду, и когда вылезал из неё, заворачиваясь в простыню, поданную слугой, то будто смотрел на себя со стороны, потому что раздумывал, кому сейчас мог бы понравиться в таком виде.
  
   Я хотел, чтобы мной восхищались. С годами мне всё больше этого не хватало и потому, когда я привёз из монастыря в Букурешть молоденького послушника и устроил к себе на службу в канцелярию, то поначалу был очень доволен. Я лгал самому себе, когда задавался вопросом, отчего чернец хочет быть подле меня. Я сразу понял причину, но предпочёл притворяться непонятливым даже перед собой. Это гораздо удобнее, чем смотреть в глаза правде и всерьёз раздумывать: а что же дальше?
  
   Зачем раздумывать, если можно просто наслаждаться чужим восхищением! Мне нравилось, что я получаю столько и не даю взамен почти ничего. Я давно устал всем угождать, и мне была очень приятна мысль, что на этот раз я никому не угождал, не завоёвывал ничьё сердце - всё случилось само собой. К тому же я мог, наконец, позволить себе быть тем Раду, который ценит мужское внимание. Ведь я видел особый взгляд, не оставлявший сомнений, что это "та" любовь, та самая, которая считается грехом.
  
   "Главное - не выказывай воздыхателю благосклонность слишком явно, - говорил я себе. - Тогда не придётся ни за что расплачиваться".
  
   Это было нечто другое по сравнению с тем, что я чувствовал, глядя на своих мальчиков-воспитанников: мне не делалось мерзко от самого себя. А ведь если бы я соблазнил влюблённого в меня юношу, переступил черту, то меня в случае огласки осуждали бы так же, как если бы я соблазнил невинного мальчика. И всё же для меня это ощущалось по-другому. Ведь послушник, которого, кстати говоря, звали Милко, был слишком взрослым, чтобы стать невинной жертвой. Если бы я соблазнил его, то не думал бы, что грех на мне одном. Я бы думал: "Мы виноваты оба. Ведь он и сам был не прочь".
  
   Я не предпринимал решительных шагов ещё и потому, что сомневался - не испугается ли Милко даже поцелуя? Монашеское воспитание должно было иметь последствия, и они проявлялись: юноша вёл себя при моём дворе очень скромно и продолжал ходить в подряснике, а ведь монахом не являлся и носил мирское имя.
  
   При дворе существует множество соблазнов хотя бы потому, что большие церковные праздники в княжеском дворце отмечаются очень широко: все пируют. И даже челядь получает угощение с вином, поёт, пляшет, а те, кто помоложе, устраивают весёлые игры в дворцовом саду, будто дети. Милко сторонился всего этого. Лишь смотрел издали. А ведь мог бы участвовать, если б снял подрясник хоть на время. Что плохого в том, чтобы от всего сердца повеселиться на Пасху или на Рождество? Но нет!
  
   Этот юноша, несмотря на свои особые влечения, казался благочестивым сверх всякой меры. А что если б он, поначалу поддавшись страсти, на середине пути ужаснулся тому, что совершается? Что если бы он убежал, а после стал думать, что я - сатана в человеческом обличье и послан ему для искушения? И тогда мне сделалось бы досадно, что я уже не способен вызвать такую страсть, которая берёт верх над разумом и над благочестием.
  
   Мне невольно вспоминалась библейская история про юного Иосифа, которого пыталась соблазнить женщина, бывшая старше его - жена богатого египтянина, звавшегося Потифар. Иосиф так испугался настойчивой соблазнительницы, что убежал прочь полуголый, оставив у неё в руках часть своей одежды.
  
   Согласно Библии, Иосиф бежал только потому, что был чист сердцем и праведен, но мне неизменно представлялась стареющая женщина, которая не могла особенно прельстить, однако была ослеплена страстью и забыла, что уже не юна.
  
   Наверное, в моём воображении христианский рассказ переплёлся с мусульманским, где упоминалось, что Потифар с женой могли бы Иосифа усыновить. Потому мне и виделась вполне определённая история - увядающая женщина домогалась того, кто годился ей в сыновья.
  
   Я совсем не хотел оказаться в роли жены Потифара, но сомнения по поводу того, на что влюблённый послушник готов, а на что не готов, воодушевляли меня. Ведь они служили перилами возле пропасти. Когда есть перила, можно разгуливать по краю бездны, наслаждаться тем, как кружится голова, но при этом знать, что сорваться трудно или даже невозможно.
  
   Ах, какое чудесное чувство - наслаждаться любовью и не расплачиваться за это! Но всё же любовь надо было подогревать, поэтому Милко довольно быстро сделался кем-то вроде моего личного секретаря. Я часто звал его вечером в свои покои, чтобы продиктовать письмо к брашовским или к другим жителям за горами: переписка велась очень живо, ведь мне вечно приходилось разбирать споры между загорскими и румынскими купцами.
  
   Диктовать письма по вечерам было вовсе не обязательно, хватило бы и дневного времени, но я стремился, чтобы ум влюблённого получил пищу для мечтаний.
  
   Конечно, следовало соблюдать меру и в спальню не звать - лишь в библиотеку, но для такого скромника как мой новый секретарь, оказалось довольно и библиотеки.
  
   Помню, как впервые пригласил этого юношу к себе, и как он оказался смущён, увидев, что государь, устроившийся в резном кресле возле шкафов с книгами, не вполне одет. На мне была сорочка с расстёгнутым воротом и порты для сна, а поверх этого - просторный персидский халат. Писарь опустил глаза, но вдруг задержал взгляд на моих ступнях. Судя по всему, его поразило то, что я оказался бос, если не считать турецких домашних туфель с загнутыми мысками. "Вот, значит, как, - мысленно произнёс кто-то у меня в голове. - Этим ты его пленил? Ступнями?"
  
   Я вальяжно потянулся и положил ноги на ковровую подушку, валявшуюся на полу, а затем чуть согнул правое колено, так что туфля на ноге вот-вот готова была соскочить с кончиков пальцев.
  
   Милко продолжал молча смотреть. Он прямо-таки впился взглядом в обнажённую кожу, но это не могло продолжаться долго. Мне следовало начать разговор.
  
   - Хотел надиктовать тебе письмо не сегодня, а завтра, - будто оправдываясь, произнёс я, - но оно уже сочинилось в голове. Так и вертится в мыслях. - Я сделал неопределённое движение правой рукой. - Вертится и не даёт заснуть. А когда я, наконец, засну, то забуду все слова и фразы, уже подобранные. Будет жаль. Поэтому запиши сейчас.
  
   Писарь поклонился, аккуратно сложил на стол принесённые с собой письменные принадлежности, а затем сел, взял очинённое перо и приготовился записывать.
  
   Я продиктовал письмо, нарочно придуманное для этого случая, и велел показать, что получилось, а дальше с улыбкой наблюдал, как юноша подходит ко мне и почти с закрытыми глазами протягивает лист.
  
   - Что тебя смущает? - спросил я. - Ты ведёшь себя так, будто пришёл в покои к чьей-нибудь жене. Но ты не Иосиф, а я не жена Потифара, которая пытается тебя соблазнить. Мы оба мужчины.
  
   Он открыл глаза, окинул меня взглядом с головы до ног, весь вспыхнул и, потупившись, пробормотал:
   - Я не поэтому смущён, господин. Ты пригласил меня в покои, куда ходят немногие. А в такое позднее время - почти никто. Поздно вечером приглашают лишь людей доверенных.
   - Да. И что же? - спокойно произнёс я.
   - Значит, господин, я твой доверенный человек? Но вдруг я ошибся? Может, ты пригласил меня случайно, а не потому, что благоволишь? Я сомневаюсь и потому смущён.
   - А ты не сомневайся, - всё так же спокойно произнёс я. - И дай мне уже этот лист.
  
   Как всегда ровные строчки и чёткие буквы. Но рука, подавшая лист, чуть подрагивала.
  
   Я с напускной задумчивостью прочитал письмо, а затем сделал знак юноше ещё приблизиться и встать возле моего правого плеча, чтобы смотреть в лист одновременно со мной.
   - Вот здесь, - я ткнул пальцем в строчку, - допишешь... - и продиктовал длинную фразу, которая заняла бы не менее полутора строк.
  
   Было слышно, как Милко чуть посапывает носом: от волнения дыхание участилось и сделалось более шумным.
  
   - Да не робей ты так передо мной! - я чуть толкнул писаря правым локтем в бок и весело хмыкнул. - Знал бы ты, как я устал видеть кругом склонённые головы и опущенные взгляды! Кругом одно почтение, а я хочу, чтобы на меня смотрели с любовью.
   - Я...
   - На, допиши то, что я сказал.
  
   Милко бегом кинулся к столу и принялся торопливо чиркать пером по бумаге, но когда вернулся, то смотрел на меня уже смелее и даже чуть улыбался:
   - Вот, государь, - он протянул письмо.
  
   Я ещё раза четыре гонял его что-то дописывать, а затем сказал:
   - Вот теперь хорошо. Можешь идти.
  
   Мой писарь собрал письменный прибор, поклонился и, пятясь, вышел из комнаты, а на самом выходе чуть не споткнулся о порог.
  
   "Нескладный", - подумал я, но этот явный недостаток поклонника не досаждал мне, а забавлял и даже умилял. Когда не принимаешь поклонника всерьёз, то многое ему прощаешь.
  
   * * *
  
   Странно, но стоило мне, находясь на постоялом дворе в Велико Тырново, избавиться от лишней растительности на лице и теле, как я почувствовал себя уверенно, будто такой мой внешний вид мог чему-то помочь. На протяжении всего пути в Эдирне, то есть в старую турецкую столицу, я чувствовал лёгкость, хотелось весело улыбаться, а особенно радовала мысль, что султана в городе нет, так что можно пока не беспокоиться о том, как меня примут, и не бояться обычного укора: "Ты стареешь".
  
   Мехмед находился в новой столице, в Истамбуле, где за минувшие десять лет почти достроили дворец, поэтому наибольшую часть времени султан проводил там, и следом переехало большинство чиновников, а в Эдирне остались лишь некоторые из них, которые отвечали за управление европейской частью Турции, то есть Румелией.
  
   Именно в новую столицу, в Истамбул теперь следовало доставить деньги, которые я вёз с собой как дань, и там же мне следовало показаться на глаза своему повелителю, чтобы не возникло подозрений, будто мои чувства верноподданного ослабли. Однако я, помня о том, что придётся ехать в Истамбул, думал прежде всего не о султане, а о том, что, возможно, мне улыбнётся удача и по дороге попадётся хороший попутчик.
  
   В Эдирне время от времени приезжали визиры, а затем возвращались в Истамбул, и вот однажды мне посчастливилось проделать весь путь из старой столицы в новую вместе с одним из визиров, которого звали Ахмед-паша. Но я счёл себя удачливым вовсе не потому, что этот человек был визиром, а потому что он был поэтом - лучшим в Турции, и это не только моё мнение. То, что Ахмед-паша - лучший, признавали все, и даже султан.
  
   Разумеется, дар к стихосложению предполагает нечто большее, чем просто умение складывать слова в строки. К этому дару прилагается живой ум и остроумие, а также умение вести беседу. Вот и Ахмед-паша оказался прекрасным собеседником, умеющим нравиться, и этот его талант был настолько ярок, что делал своего обладателя красивым даже внешне, хотя, если уж судить со всей строгостью, внешне этот человек был не особенно красив.
  
   Говорили, что Ахмед-паша - один из потомков пророка Мохаммеда, а пророк, если верить мусульманам, отличался несравненной внешней красотой. Следовательно, и потомкам должно было перепасть что-то из этой красоты, но Ахмеду-паше досталось не очень много. Он даже на араба не был похож, хотя борода его была чёрной.
  
   "Гордая осанка, холёная борода, холёные руки и дорогой кафтан - слишком мало для красоты", - так сказал бы тот, кому не доводилось слышать речи Ахмеда-паши, а лишь видеть его, однако стоило Ахмеду-паше начать говорить, как его лицо менялось. Глаза, светившиеся умом, невозможно было назвать некрасивыми. И невозможно было назвать некрасивым рот, произносивший прекрасные фразы, где прозу то и дело перемежали стихи.
  
   Ахмед-паша славился тем, что сочинял стихи почти во всякую минуту, так что за ним всегда следовал слуга, который их записывал, но сочинитель был строг к себе, поэтому наибольшая часть из записанного нещадно сжигалась. К счастью, не всё. А то, что сохранялось, со временем приобретало идеально отточенную форму и в таком виде становилось достоянием окружающих, которые переписывали себе каждый стих и копили эти стихи, как богатство, чтобы перечитывать на досуге.
  
   Каждый сколько-нибудь образованный человек при дворе был рад раздобыть новое стихотворение Ахмеда-паши. Я тоже собирал эти стихи и тоже радовался, когда мне удавалось пополнить "копилку", а ведь до встречи с Ахмедом-пашой не особенно любил поэзию.
  
   Я ещё в отрочестве по воле Мехмеда начал читать восточных поэтов. Читал и персидских сочинителей, и турецких, но по-настоящему любимыми у меня в то время стали лишь четыре-пять стихотворений и среди них, конечно, не было ни одного, которое сочинил бы сам Мехмед.
  
   Признаваться в том, что не любишь стихи, не следовало, но всё же я частично признался, когда мы с Ахмедом-пашой неспешно ехали по пыльной дороге, ведшей через поля.
  
   Всё началось с того, что он, глядя на селян, работающих в поле, задумчиво произнёс пару двустиший, посвящённых жатве и осени. Что-то вроде:
  
   Холодным ветром осень мне сердце остудила.
   То, что ценил я раньше, теперь уж мне не мило.
  
   Пусть в житницах богато, но в сердце - оскуденье.
   Зачем же мне богатство, когда любовь остыла?
  
   А затем он попробовал выразить ту же мысль иначе:
  
   Богаты мы, когда по осени обилен урожай,
   Зато оскудевает сердца благодатный край.
  
   Горели страсти в сердце - скоро будет пепел.
   Богатства чувств исчезнут, как ни сберегай.
  
   Я до сих пор помню, как Ахмед-паша выглядел в ту минуту. Лёгкий всадник в тяжёлых длиннополых одеждах, восседавший на гнедом тонконогом жеребце. Этот всадник как будто забыл, что сидит не на софе в своём доме, а в седле. Взгляд, обращённый куда-то вглубь сознания, не позволял всерьёз заподозрить, что стихи, которые я услышал, сочинены заранее и теперь преподносятся как только что родившиеся.
  
   Даже конь, начавший беспокойно жевать железо и ронять пену изо рта на дорогу, не мог вывести сочинителя из задумчивости, поэтому я нарочито громко сказал:
   - Мне кажется, что первое более удачно, уважаемый Ахмед-паша.
  
   Он оглянулся на меня и серьёзно спросил:
   - Те строки тронули твоё сердце, Раду-бей?
  
   Тогда я ответил, что поэзия трогает меня не так сильно, как иных людей, но Ахмед-паша оказался нисколько не смущён таким поворотом дела. Он внимательно посмотрел на меня:
   - Неужели, нет совсем ничего, что по-настоящему вызывает душевный отклик?
  
   Я прочёл одно из своих любимых стихотворений, а Ахмед-паша вслушивался, после чего спросил, есть ли ещё что-то.
  
   Я прочёл ещё три стиха, а затем вдруг услышал, как мой собеседник произносит строки, мне незнакомые и не похожие по содержанию на то, что я только что читал, но созвучные моим мыслям, которые в нашем разговоре не высказывались.
  
   - Тебе нравится, Раду-бей? - спросил визир-поэт.
   - Да, - с некоторым удивлением ответил я.
   - А насколько я сумел тебе угодить?
   - Настолько, что я не могу не спросить: это твои стихи? Если да, то мне хотелось бы услышать стихотворение целиком, а ещё лучше - получить его на бумаге.
  
   Ахмед-паша засмеялся:
   - Да, это моё. И если оно понравилось, его тебе запишет мой секретарь, - он небрежно кивнул через плечо на человека, ехавшего на коне позади и недавно закончившего записывать строки об обильном урожае на нивах и об оскудении чувств.
   - Но как ты догадался, что мне понравится? - недоумевал я.
   - У всех стихов, которые ты назвал своими любимыми, один и тот же ритм... У всех, кроме одного. Разве ты не замечал?
   - Я больше обращал внимание на смысл.
   - О! Ритм тоже очень важен, - поэт выразительно покачал головой. - И вот доказательство: я прочёл стихотворение с тем же ритмом, и тебе понравилось. Как видно, этот ритм созвучен музыке, которую создают струны твоей души.
   - Значит, мне понравится любое стихотворение, где ритм тот же? - с явным сомнением спросил я.
   - Любое хорошее стихотворение, - поправил Ахмед-паша.
   - Нет, это невозможно, - улыбнулся я. - Иначе у меня было бы много любимых стихов, но их всего несколько.
   - Сила любви к тому или иному может быть разной, - с видом знатока сказал мой собеседник. - Тронуть сердце - ещё не значит завладеть им полностью. Есть стихи, которые повелевают нами, как истинный возлюбленный, а есть те, которые лишь подогревают нашу кровь, но о тех и других мы говорим "люблю".
   - О нет, уважаемый Ахмед-паша, - на моих губах снова промелькнула улыбка. - Я не так влюбчив, как ты полагаешь, и не говорю "люблю" всем подряд.
   - А мне кажется, ты влюбчив, Раду-бей. Хочешь, мы это проверим?
   - Это будет интересно.
   - Но ты должен обещать, что будешь честным, когда я попрошу тебя говорить о твоих пристрастиях. Если стихотворение понравится хоть отчасти, ты не должен говорить "не нравится".
   - Хорошо, - я в который раз улыбнулся, после чего Ахмед-паша начал читать мне стихи, но к моему великому удивлению я не смог сказать "не понравилось" ни про одно.
  
   До сих пор не понимаю, в чём была причина, ведь некоторые из услышанных стихов я читал прежде сам - прочёл и позабыл. Конечно, слушать стих, декламируемый самим сочинителем - совсем не то же, что видеть этот же стих на бумаге, и всё же...
  
   Нет, я не понимаю, что меня пленило, ведь за мной даже не ухаживали, но стихи читались так, будто все они сочинены для меня. Когда Ахмед-паша произносил "краса", то будто обращался ко мне. Когда он хвалил глаза, белое лицо, волнистые локоны, то мне очень хотелось принять это на свой счёт, а мой собеседник словно не заметил, что мне нравятся стихи-восхваления, и начал читать другие.
  
   Теперь это были стихи о страдании от неразделённой любви или от разлуки. Ахмед-паша говорил об умирании души, которая теряет способность ощущать что-либо кроме скорби, и мне снова казалось, что это про меня. А ведь тема была не нова. Все поэты затрагивали её. Я и раньше читал множество подобных стихов, читал в минуты печали, но подобная поэзия почему-то тронула моё сердце только сейчас.
  
   Слушая Ахмеда-пашу, я порой говорил себе: "Это слишком. Вот сейчас снова прочтёт стихи о страдании, и я с полным правом скажу, что мне не понравилось, ведь всему нужна мера. Не хочу, чтобы на меня нарочно нагоняли тоску". Однако ощущение тоски всё не приходило, а была лишь лёгкая печаль, которая может показаться приятной.
  
   В стихах часто повторялось слово "идол", идол красоты, и я невольно почувствовал себя идолом, но не таким, как в поэзии, а старым деревянным идолом, с которого облетела наибольшая часть золотых пластинок. Будь я идолом, то собрал бы с себя всё золото, ещё оставшееся, и протянул в ладонях Ахмеду-паше, сказал бы: "Возьми, здесь не так мало".
  
   Мне захотелось, чтобы наступила ночь - безлунная, и чтобы нигде не горел ни один светильник. Мне представилось, что мы с моим чудесным попутчиком остановились на ночлег на одном и том же постоялом дворе. А дальше я вообразил невозможное - что беспрепятственно прихожу в комнаты Ахмеда-паши, как если бы не существовало ни бдительных слуг, ни запертых дверей.
  
   В своих мечтах я разделил с ним ложе, и он, в темноте не видя моего лица, не спрашивал, кто я и почему пришёл. Поэт просто принимал от меня то удовольствие, которое я хотел ему подарить. А затем мне представилось, что он засыпает, а я так же молча и беспрепятственно возвращаюсь в свои комнаты, чтобы сделать вид, будто ничего не случилось. Казалось, что такой исход лучше всякого другого, ведь ни один поэт не верит, что осенью может разгореться яркое чувство.
  
   Мне хотелось просто отблагодарить этого человека за его стихи, но я слишком хорошо видел, что ему ничего от меня не нужно. Когда я искренне, без всякого кокетства сказал, что не слишком чувствителен к поэзии, это стало вызовом для Ахмеда-паши, ненадолго пробудило его интерес, но стоило мне открыть для поэзии своё сердце, как интерес поэта угас, ведь я стал таким же как все, слился с толпой почитателей. Это казалось очевидно, но мне уже не хотелось становиться прежним.
  
   За мной не ухаживали, но я оказался покорён. Меня пленил голос, который произносил строки в том самом ритме, "схожем с музыкой моего сердца", хотя я по-прежнему не верил, что дело только в ритме, а Ахмед-паша настаивал на важности таких вещей.
  
   Я отчаялся разгадать загадку чужого обаяния, но, наверное, это оказалось даже к лучшему. Постигнешь суть волшебства - и оно исчезнет, а я не хотел, чтобы оно исчезало, хоть и не давал воли мечтам.
  
   После совместной поездки, трёх замечательных дней, проведённых в дороге рядом с лучшим поэтом Турции, я сказал себе, что мне не на что надеяться, поэтому ни к чему страдать, но всё же я позволял себе радоваться больше положенного, когда мне удавалось раздобыть новые стихотворения Ахмеда-паши.
  
   В моём дворце в Букурешть, в библиотечной комнате теперь лежала пухлая кожаная папка с любимыми стихами. Я не прятал их, потому что кроме меня и моих слуг почти никто при моём дворе не мог читать по-турецки, а даже если бы прочёл эти строки, то не понял бы, почему я их так ценю.
  
   * * *
  
   Размышляя о давнем путешествии, я с досадой сознавал, что всё было бы иначе, если б мы с Ахмедом-пашой ехали по дорогам моей страны, а не по турецким дорогам. В Турции у меня не было никого, за чью судьбу я чувствовал бы себя ответственным, а вот в Румынии нёс ответственность за каждого подданного, а особенно за тех, кого к себе приблизил. В Турции султанский визир Ахмед-паша был приятный попутчик, а в Румынии стал бы опасным гостем, который может навредить моим подопечным.
  
   Никому из моих малолетних воспитанников я не позволил бы даже показаться на глаза такому человеку. Восхищение талантом поэта, которое я чувствовал, сменилось бы беспокойством и тревогой, ведь Ахмед-паша среди прочего сочинял стихи и про юную красоту, а я слишком хорошо знал, что это означает. И точно такую же тревогу я испытал в один из летних дней, когда, выглянув в окно, заметил, что на моих воспитанников, играющих на задворках дворца в догонялки, смотрит Милко. Он сидел на ступеньках дворцового крыльца и наблюдал за чужой беготнёй.
  
   "Что же я наделал? - вдруг подумалось мне. - Зачем привёз сюда такого человека? Ведь я знаю, кто он. Знаю его тайные склонности. Что если он, не получив ничего от меня, обратит внимание на тех, кто младше?"
  
   Вместе с мальчишками бегала моя дочь - единственная девочка, которую они приняли в игру - и я, видя, как среди белых рубашек и кудрявых голов мелькает её розово-жёлтое платье и длинная тёмно-русая коса, решил выйти на крыльцо якобы затем, чтобы посмотреть на Рицу. На самом же деле мне хотелось получше вглядеться в лицо своего писаря, чтобы угадать его мысли, и если бы я заметил хоть что-нибудь подозрительное, то сразу же отослал бы в монастырь, из которого забрал.
  
   Стараясь ступать бесшумно, я спустился по ступеням деревянной лестницы и выглянул в коридор, в конце которого находилась дверь на улицу. Тёмная фигура Милко, сидевшего на крыльце, была хорошо видна сквозь дверной проём, и даже лицо казалось можно разглядеть, если сделать несколько шагов вперёд, вдоль стены.
  
   Кажется, впервые в жизни мне довелось идти по собственному дворцу крадучись, но сейчас было важно не это. Я сделал шаг, ещё шаг, как вдруг Милко обернулся, вскочил и поклонился, а игра во дворе тут же остановилось, потому что мальчики тоже замерли в поклоне.
  
   Рица, стоявшая среди них, воскликнула в досаде:
   - Отец! - и больше ничего не сказала. Лишь развела руками и вздохнула. Дескать, ты же знал, что все остановятся и будут кланяться. Зачем же мешать игре?
  
   Я виновато улыбнулся:
   - Играйте-играйте, - а затем посмотрел на Милко и жестом велел следовать за мной.
  
   Пусть у меня не получилось подсмотреть, как он смотрит на детей, но я всё же не оставлял надежды уличить его, если есть, в чём.
  
   Поглядывая на писаря, почтительно шедшего чуть поодаль, я начал подниматься по лестнице обратно в свои покои и нарочито непринуждённо произнёс:
   - Вот уж не ожидал от тебя подобного.
   - Чего, господин? - спросил Милко без всякой настороженности, которая, если б была, могла стать признаком недостойных помыслов.
   - Странно, что ты проявляешь интерес к детским забавам, - так же непринуждённо пояснил я и добавил: - В твои годы смотрят на девиц и женщин, а не на детские игры.
   - Я почти монах, господин, - напомнил Милко. - Смотреть на женщин мне нельзя.
  
   Я резко остановился и обернулся, так что мой собеседник, поднимаясь следом, чуть не налетел на меня:
   - А если б было можно, смотрел бы? - я весело улыбнулся, но Милко не разделял моего веселья и очень серьёзно ответил:
   - Нет, господин. Я женщин не люблю.
   - И девиц не любишь? - на моём лице сохранялось весёлое выражение.
   - Не люблю, господин.
  
   Я хмыкнул и молча продолжил подниматься по лестнице, а затем всё так же молча проследовал через комнаты своих покоев, пока не остановился в библиотеке, где сейчас не было никого из слуг.
  
   Милко шёл за мной, а когда я, остановившись, снова посмотрел на него, то увидел, что он всё так же серьёзен и не разделяет моего веселья. Тема беседы ему явно не нравилась.
  
   - Закрой дверь, - теперь так же серьёзно произнёс я, усаживаясь в резное кресло возле стола, а когда моё повеление исполнили, спросил: - Значит, поэтому ты решил стать монахом? Ты полагал, что если не любишь женщин, то быть монахом тебе окажется просто?
  
   Я рассчитывал услышать "да", поэтому удивился, когда Милко, стоя передо мной, произнёс совсем иное:
   - Я ушёл в монастырь не по своей воле, господин.
   - А почему же?
   - Потому что меня хотели женить, но не сладилось.
   - Ты не согласился жениться? - спросил я.
   - Нет, я согласился. Сделал, как велели родители, а они велели жениться, - последовал ответ, который окончательно меня запутал:
   - Тогда я ничего не понимаю. Объясни толком, что же случилось.
  
   Милко осторожно спросил:
   - А зачем тебе знать, господин? Если ты спрашиваешь ради развлечения, то может быть, мне будет позволено не отвечать?
   - Я должен знать, кого принял на службу, - твёрдо произнёс я. - И вопросы о твоей прошлой жизни мне следовало задать тебе раньше, но я всё откладывал... Так что теперь отвечай.
   - Свадьбу сыграли, но когда дело дошло до брачной ночи, то я... не сумел.
  
   Пусть мне по-прежнему было мало что понятно, но рассказчика следовало ободрить:
   - Что ж. Такое случается.
   - Я и после не сумел, - тихо продолжал Милко, - и тогда мои родители решили, что всё из-за того, что я неопытен и имею дело с девственницей, а с девственницами трудно.
   - Соглашусь. С ними трудно.
   - Поэтому они попросили одну женщину, чтобы... - Милко смущался, рассказывая это, и потому не договорил. - Но с ней я тоже ничего не сумел.
  
   Теперь мне стало понятнее, поскольку я знал, что бессилие одного из новобрачных может стать причиной для объявления, что недавно проведённое венчание недействительно. Да и весь рассказ меня втайне обрадовал. Мне было бы спокойнее, если бы этот юноша оказался вообще не способен ни к чему.
  
   Пусть причина неудач моего собеседника заключалась в том, что женское тело его не привлекало, это отнюдь не означало, что с мальчиком у Милко могло что-то получиться. Иметь дело с мальчиком, который не хочет, чтобы им овладели, это ещё труднее, чем иметь дело с девственницей, то есть за своих воспитанников я мог не беспокоиться.
  
   Меж тем Милко принялся оправдываться. Очевидно, взыграла гордость:
   - Это всё из-за волнения. Если б я не волновался так, у меня бы получилось, но я никак не мог справиться с собой.
  
   Мне не удалось удержался я от замечания:
   - Когда ты пишешь - тоже волнуешься, однако получается хорошо.
  
   Милко пожал плечами:
   - Когда я пишу, то знаю, что, как бы ни волновался, перо в моей руке всё равно останется твёрдым, а тут... А ещё очень трудно, когда смотришь на женщину и чувствуешь, что она не особенно хочет, чтобы я сумел. Она не противится, но и не хочет, а даже если говорит со мной ободряюще, то притворяется.
   - Ты уверен, что умеешь читать в чужих сердцах? - спросил я.
  
   Мне вдруг показалось, что Милко сейчас смотрит на меня, как в открытую книгу. И знает все мои мысли. И поэтому обманывает, притворяется неопасным. Однако такое его искусное притворство не вязалось с его обычным поведением: он вечно волновался и не мог побороть это волнение до конца. Даже сейчас, посмотрев мне в глаза, он, только что казавшийся спокойным, заволновался и неосознанно сжал в правом кулаке край правого рукава подрясника.
  
   - Да там и читать было нечего, - меж тем сказал Милко, отвечая на мой вопрос. - Той женщине просто заплатили, а про мою невесту я с самого начала знал, что она не за меня хотела выйти, но наша семья считалась богатой, и эту девицу выдали за меня. А когда оказалось, что у меня никак не получается... и не только с ней не получается, то она решила не молчать. Мои родители говорили ей: "Молчи. Поживёте вместе, и само всё устроится". Она обещала, но в следующее воскресенье рассказала священнику на исповеди, а затем, как вышла из церкви, пошла и рассказала своей родне. И всем, кого по дороге встречала, тоже громко рассказывала, потому что кто-то ей объяснил, что раз я бессилен, то и венчание не считается. И она решила, что теперь сможет выйти замуж за того, кого хочет. А ей очень хотелось. Она с самого начала хотела выйти за другого жениха, не за меня, но мои родители были богаты и уговорили её родителей...
   - Да-да, я понимаю, - кивнул я, представив, какое это унижение для мужчины, когда женщина рассказывает о его бессилии во всеуслышание. Я бы, случись со мной такое, тоже говорил: "Женщин не люблю".
   - А раз вся деревня узнала, - продолжал Милко, - то священнику нашего прихода ничего не оставалась кроме как отправить письмо в епархию, чтобы там решили, как быть. И из епархии пришёл ответ, что мой брак несуществующий, а меня благословили жить в монастыре. В письме и название монастыря было.
   - Той самой обители, откуда я тебя забрал?
   - Да, - кивнул Милко, а затем вздохнул. - Епископ, когда принимал решение, конечно, заботился обо мне. Он думал, что если отправить меня в монастырь, то я смогу избежать насмешек. И мои родители решили, что тоже сумеют избежать насмешек, если я стану монахом. И я стал жить в обители.
  
   Я не мог придумать, о чём ещё спросить своего собеседника, но Милко, стоя передо мной, вдруг сам перевёл разговор на другое:
   - В обители мне поначалу было спокойно. Но здесь лучше, веселее. Здесь много детей...
  
   Я невольно насторожился от слов о детях. Мне опять начало казаться, что Милко очень искусно лжёт и притворяется, а он меж тем сделался мечтательным:
   - И те мальчики, которых ты воспитываешь, господин, они лучше, чем... те, которые были у нас в деревне.
   - Вот как? Почему же? - я ещё больше насторожился, а Милко рассеянно улыбнулся и рассказал:
   - В детстве меня никуда не пускали со двора, а когда мне исполнилось одиннадцать или около того, я стал частенько убегать, потому что было скучно. И нашёл себе друзей, таких же мальчишек. Но они не называли меня другом, потому что мне, чтобы стать среди них своим, следовало пройти много разных испытаний. К примеру, перебежать поле туда и обратно, ни разу не остановившись. А ещё - втайне нарвать на чьём-нибудь огороде горох. Я исполнял, что просили, хоть и подозревал, что испытание мне дают затем, чтобы посмеяться над моей неуклюжестью. Но я всё равно был доволен, когда те мальчики хвалили меня, а затем говорили: "Скоро ты уже станешь нашим товарищем. Совсем скоро".
  
   Я не перебивал и мысленно радовался, что мой писарь не спрашивает меня, почему должен рассказывать ещё и об этом. А он, казалось, был рад рассказать, потому что до этого никому не рассказывал:
   - А однажды они мне поручили влезть на дерево. Влезть, чтобы достать из гнезда птичьи яйца, но я не смог это выполнить, упал и довольно сильно ушибся. Пусть я сумел подняться и даже дошёл до дому сам, но на следующий день мне стало хуже, а затем родители заставили меня сказать, где я ушибся и как. Я пробыл дома около недели, а когда поправился и снова сбежал, то мои приятели-мальчишки встретили меня обозлённо, - говоря это, Милко заметно погрустнел. - Я никогда прежде не видел, чтобы кто-нибудь так злился. Они замахивались на меня кулаками, кривили рты, кричали: "Не ходи больше за нами!" Я поначалу ничего не понимал и всё равно пытался идти следом. Вот тогда они объяснили, что им из-за меня попало, и теперь им запрещено со мной водиться. Я уговаривал их дружить со мной потихоньку, чтобы взрослые не знали. Я всё равно ходил за ними, но мои приятели больше не хотели меня видеть даже издали. Наконец они поколотили меня, чтобы я не мог за ними идти, и оставили.
   - Ты злишься на них? - спросил я, по-прежнему думая о своём.
  
   Милко закусил губу, как иногда делают, чтобы сдержать непрошенные слёзы, и ответил:
   - Нет, не злюсь, но мне обидно. Обидно не из-за того, что они прогнали меня, а из-за того, что сделали это по чужому указанию. Если б они сами не хотели со мной водиться, я бы легко смирился, но они отвергли меня потому, что им сказали, что так нужно сделать. Так ведь нельзя! - голос его дрогнул. - Что же тогда значит привязанность, если всякий человек со стороны может сказать "забудьте друг друга", и его слово решит всё?
  
   Я вдруг подумал о том, что если не хочу брать на себя лишний грех, то мне следует отослать этого юношу обратно в монастырь, подальше от себя, чтобы не соблазняться. А Милко не понял бы этого. Он мог бы сказать: "Ты отсылаешь меня не потому, что сам хочешь, а потому что боишься осуждения. Но так же нельзя!"
  
   Меж тем этот юноша снова заговорил о моих воспитанниках, о которых я продолжал беспокоиться:
   - А при твоём дворе дети не таковы, государь. Они добрые, надо мной не смеются даже втайне, хоть и смотрят на меня не как на старшего. Я для них будто младший товарищ, который не всё знает о том, как тут принято делать. Они мне подсказывают. Они хорошие.
  
   Я невольно улыбнулся, гордый за своих воспитанников, но тут же нахмурился, задумавшись о том, что может означать для Милко слово "хорошие". Следовало это прояснить... И вдруг мой писарь спросил:
   - Господин, ты хочешь прогнать меня, потому что тебе кто-то что-то на меня наговорил?
  
   Я даже вздрогнул от этой прямоты:
   - А кто мог мне на тебя наговорить? И о чём?
  
   Милко смутился и вдруг заговорил так простодушно, что ему невозможно было не верить:
   - Твой младший повар говорит, что я украл на кухне половину мясного пирога и бутыль с вином. Но я не брал.
   - И это всё?
   - А старшая прачка до сих пор утверждает, что я однажды, проходя мимо, задел ногой скамейку, на которой стояла корзина с бельём. Так задел, что ножка подломилась, корзина кувыркнулась, половина белья оказалась на земле, и пришлось перестирывать. А это не я. Ножка подломилась сама. И на заднем крыльце в дождливую погоду лестница всё время затоптанная тоже не из-за меня.
  
   Я расхохотался. До чего же мелкие оказались у моего писаря прегрешения! А я судил по себе и потому решил, что у него есть мысли, которых у него не было.
  
   - Успокойся, - наконец произнёс я сквозь смех. - Никуда тебя не отошлют.
  
   * * *
  
   В Эдирне я остановился на ночлег в гостевых покоях султанского дворца, поскольку имел на это право и не собирался им пренебрегать.
  
   Турецкая конная охрана, которая продолжала сопровождать меня и моих людей, способствовала тому, чтобы внешние дворцовые ворота распахнулись передо мной почти сразу, и чтобы дворцовый чиновник, встретивший меня, сразу же доложил обо мне своему начальнику.
  
   Дворец был необитаемым, если не считать одну из жён султана, Мюкриме-хатун, которая жила на женской половине. Когда-то очень давно Мехмеду пришлось жениться на Мюкриме по политическим причинам, но она почти сразу сделалась у него нелюбимой женой. Не знаю, заслуженно или нет, но он называл её бесплодным полем и образцом лицемерия, а когда настала пора перевозить гарем из Эдирне в новый дворец в Истамбуле, Мехмед не без удовольствия объявил, что Мюкриме-хатун с ним не поедет.
  
   Напрасно эта женщина слала ему в Истамбул слёзные письма с просьбой изменить решение. Вот уже несколько лет она доживала свой век в Эдирне и ещё при жизни стала чем-то вроде призрака местного дворца, но слуги не боялись её и даже придумали о ней шутку. Когда по пустым коридорам и комнатам вдруг проносился сквозняк, челядь с улыбкой говорила:
   - Это Мюкриме-хатун вздыхает.
  
   Шутку тихо пробормотал и дворцовый слуга, провожавший меня и моих людей в гостевые покои на султанской половине. Оказалось, что все покои свободны - ни один важный столичный чиновник или турецкий вассал в этот день не проезжал через Эдирне, - и потому мне предложили выбрать любые, которые покажутся наиболее удобными.
  
   При желании я мог бы занять даже те, где жил много лет назад, когда являлся мальчиком Мехмеда, но я не захотел, пусть эти комнаты и считались одними из самых лучших. Вдруг пришло опасение, что на старом месте меня одолеют такие печальные воспоминания, что я до утра не смогу заснуть, а в дороге бессонница крайне нежелательна, даже если провести без сна всего одну ночь.
  
   И всё же мне не удалось избежать печальных мыслей, потому что я понял, что моя тайная надежда не оправдалась - в Эдирне мне не суждено случайно встретиться с Ахмедом-пашой и путешествовать с ним бок о бок из старой столицы в новую, как когда-то.
  
   Чтобы хоть немного себя утешить, я выбрал для ночлега именно те покои, в которых Ахмед-паша останавливался в ту осень, когда нам случилось стать попутчиками. Я прекрасно помнил, как мы повстречались перед дверями этих самых покоев, разговорились и решили, что наутро поедем в Истамбул вместе. А теперь мне было бы приятно лежать в темноте и гадать, о чём мог задумываться визир-поэт, когда ночевал в той же комнате.
  
   Увы, но напрасно я надеялся, мои мысли примут подобное направление. Стоило только моим слугам приготовить меня ко сну и выйти прочь вместе со светильниками, как я почувствовал дуновение ветерка, чуть слышно задребезжало одно из стёкол в старой оконной раме, зашумели ветви деревьев в маленьком саду за окном, и мне невольно подумалось: "Это вздыхает Мюкриме-хатун".
  
   Я не смог улыбнуться, потому что сделалось тоскливо. Вдруг подумалось, что у меня сейчас много общего с этой женщиной, которую я никогда не видел и не увижу. Мне и не надо было её видеть, чтобы понимать: она принадлежала к ушедшей эпохе. Как и я.
  
   Каждый год я приезжал к султанскому двору и видел там много новых лиц, а прежних становилось всё меньше! Я видел, что новые люди уже успели друг с другом познакомиться, а меня они не знали и многие даже не слышали обо мне.
  
   Течение жизни менялось, и теперь эта река текла мимо меня. Я хотел плыть вместе со всеми, но не мог. Стоило вовлечься в водоворот турецкой придворной жизни, как уже наставала пора отправляться обратно в Румынию, и, отправляясь, я уже заранее знал, что на следующий год увижу ещё меньше знакомых лиц.
  
   Мне вдруг стало ужасно досадно, что великим визиром теперь являлся вовсе не Махмуд-паша, а Исхак-паша, пусть мне хорошо был известен и тот, и другой. Пребывание Махмуда-паши на посту великого визира вполне можно было назвать эпохой, и почти все годы этой эпохи я являлся мальчиком Мехмеда. И вот эта эпоха закончилась, как и период, когда я "повелевал" сердцем султана.
  
   Закат эпохи Махмуда-паши и закат моего своеобразного "правления" пришлись на одни и те же годы. Я отлично помнил пышную церемонию, прошедшую во дворце в Эдирне, когда Мехмед решил посадить меня, своего мальчика, на румынский трон, то есть удалить от себя, хоть и с почестями.
  
   Официально всё было обставлено так, будто султан внял моей смиренной просьбе о помощи в получении власти, и вот Махмуд-паша и Исхак-паша подвели меня к трону своего повелителя, официально представили, а затем хлопотали за меня.
  
   Затем, уже во время похода, я заметил, что между Махмудом-пашой и Исхаком-пашой существует соперничество. Исхак-паша стремился стать великим визиром, а Махмуд-паша, занимавший этот пост, всеми силами доказывал, что более полезен на своей должности, чем его соперник.
  
   И вот соперник победил, а Махмуд-паша оказался смещён не только с должности великого визира, но и с поста бейлербея Румелии - начальника над всеми европейскими землями Турции. Опальный вельможа получил приказ не появляться при дворе без особого дозволения, и мне было жаль, что так случилось. Ещё одно знакомое лицо исчезло из вида!
  
   Конечно, я помнил, как десять лет назад Махмуд-паша увёл из моих земель много румын и обратил в рабов. Такое прощать не следовало, однако мне было жаль. И не только потому, что я хорошо знал этого человека, но и потому, что я мог бы использовать свои знания, а теперь они стали бесполезны.
  
   Если бы в тот год, когда Штефан разорил Брэилу, бейлербеем Румелии всё ещё оставался Махмуд-паша, наверное, я бы всё-таки сообразил предложить туркам пограбить южные молдавские земли, и Махмуд-паша наверняка бы согласился. Он всегда был рад пограбить, и его жадность обернулась бы мне на пользу, но, увы, к тому времени он уже находился в опале.
  
   Кто знает, как повёл бы себя новый румелийский бейлербей в ответ на моё предложение. Возможно, обратился бы за советом к Исхаку-паше, а Исхак-паша был не слишком жаден и более осторожен, чем Махмуд-паша, поэтому наверняка обратился бы за советом к султану. А что сказал бы Мехмед?
  
   Даже если бы он позволил, это было бы унизительно для меня - хлопотать о возможности совместных действий вместо того, чтобы вести переговоры с Махмудом-пашой почти на равных. Возможно, поэтому мысль сговариваться с турками не пришла мне сразу. Когда Штефан разорил Брэилу, я оказался унижен, и не хотелось испытывать ещё большего унижения - напоминать себе, насколько зависишь от турок.
  
   "И сейчас ты тоже унижаешься, отвозя дань, - сказал я себе. - И все привилегии, подобные праву ночевать во дворце, это лишь насмешка".
  
   Хотелось не думать о таком, но я не знал, как перестать.
  
   * * *
  
   В ту ночь в покоях старого дворца в Эдирне я не мог заснуть, ворочался, а в голове кто-то будто повторял: "Ты одинок. Совсем одинок, потому что тебе не с кем пережить эту тоскливую ночь. Не с кем побеседовать так, чтобы ничего не утаивать и даже не задумываться о том, что можно говорить, а что - нет".
  
   Хотелось подняться с постели, выйти в соседнюю комнату, разбудить одного из слуг и сказать: "Принеси вина".
  
   Я представил, как голова начнёт приятно кружиться. Пусть вино и не помогло бы забыть о чувстве одиночества, которое вдруг набросилось на меня, но если б я выпил вина, то стало бы всё равно. Я мысленно произнёс бы: "Мне никто не нужен", - и поверил бы самому себе, а затем уснул. Но это оказался бы заведомо ошибочный путь. Успокаивать себя вином - верное средство растерять всю оставшуюся красоту в течение следующего года или даже полугода.
  
   Мне вдруг подумалось, что Мюкриме-хатун, живой призрак этого дворца, наверное, пристрастилась к вину, и как раз поэтому Мехмед решил, что больше не хочет её видеть. Во дворце её не видел вообще никто из посторонних, а когда султанская жена всё-таки выходила на люди, то прикрывала лицо, а под полупрозрачным покрывалом трудно было заметить, как черты оплыли от вина.
  
   Мне не хотелось становиться живым призраком прежнего Раду. Но как же тогда заглушить тоску одиночества?
  
   Я перебрал в памяти всех, кому когда-либо хотел довериться и рассказать о себе правду. Ведь именно такой правдивой беседы я теперь желал.
  
   Как ни странно, поначалу мне вспомнился старший брат Влад, ведь в прежние времена я собирался рассказать всё ему, но так и не собрался. А ещё я вспомнил одного молодого турка, с которым познакомился почти случайно. Мы быстро сблизились, регулярно встречались по ночам, но вскоре расстались.
  
   Представив рядом с собой кого-нибудь, я начал бы воображаемую беседу, и она помогла бы мне почувствовать себя лучше. Однако из моей затеи ничего не вышло, потому что те, кого я вспоминал, начали меня раздражать.
  
   Когда мне представлялось знакомое лицо, хотелось крикнуть: "Зачем ты пришёл!? Я давно тебе безразличен, ведь мы не виделись слишком долго! Уходи. Мне уже не о чем с тобой говорить".
  
   Затем я обратился памятью к недавним дням. Вспомнились пять или шесть молодых монахов из разных монастырей, заподозренные мною в особых склонностях, но догадки остались догадками. Вспомнился Милко... и даже мальчик, который перевозил меня на лодке через Дунай.
  
   К сожалению, эти лица, виденные недавно, тоже раздражали, потому что в недавнем прошлом я так никому и не доверился. Лишь подумывал о такой возможности, но неизменно приходил к выводу, что это рискованно, а теперь мне хотелось сказать каждому, кого я вспомнил: "Глупо доверяться тебе. Я не уверен, что могу полагаться на твоё молчание. А что если ты нечаянно проговоришься о моих тайнах и погубишь меня? Вот сейчас выболтаю тебе всё, а затем буду мучиться страхом и проклинать себя за временную слабость".
  
   После таких мыслей мне расхотелось откровенничать даже в воображаемой беседе, но тут память подсунула ещё один образ.
  
   Представилось, что на краю моей постели сидит юноша семнадцати лет, полностью обнажённый, и играет на свирели, а нежный облик во всём соответствует поэтическим идеалам красоты. Этот красавец был тонкий и гибкий, белокожий, волоокий, с пышными тёмными кудрями, которые обрамляли лицо, как лепестки обрамляют сердцевину цветка.
  
   Юношу я встретил в Истамбуле в одном из заведений, которые появились там вскоре после того, как в город окончательно переселился султанский двор.
  
   Подобные заведения давно распространились по всем крупным городам Востока, а я узнал об этом ещё много лет назад, когда начал по велению Мехмеда изучать восточную поэзию. Мне объяснили, что в стихах упоминание о виночерпии - это упоминание таверн, где правоверные вопреки запретам пили вино, а юноши-виночерпии, угощая гостей, ещё и торговали своим телом.
  
   В стихах эти отношения назывались "любовь", но такая "любовь" была возможна лишь с позволения хозяина таверны, которому юные виночерпии (порой совсем мальчики) отдавали наибольшую часть заработанного.
  
   Много лет назад, изучая поэзию, я не думал, что столкнусь с этим лицом к лицу. В Эдирне таких заведений не встречалось. Даже не знаю, почему. Возможно потому, что когда султанский двор находился в Эдирне, слухи об особых пристрастиях Мехмеда ещё не успели дойти до заинтересованных лиц. Но со временем, когда стало понятно, что Мехмед не только имеет особые склонности, но и подбирает себе окружение под стать, всё изменилось. Изменилось с переездом двора в Истамбул.
  
   Назначение Ахмеда-паши на должность визира почти совпало с переездом в Истамбул. Выдвижение Хасс Мурата-паши тоже случилось примерно тогда же. И появились многие другие люди, с которыми я не был знаком. Ими Мехмед окружал себя на пирах и без стеснения поверял этим придворным свои мысли, а его откровенность привела к тому, что кое-кто понял: если устроить в Истамбуле невиданное прежде заведение, рассчитанное на богатую и очень богатую публику, то клиентов окажется достаточно, и затраты окупятся. Главное, чтобы заведение понравилось Мехмеду.
  
   И вот однажды некий придворный из ближнего круга сообщил султану новость... Я не присутствовал при этом, хоть и находился в те дни в истамбульском дворце, в очередной раз привезя дань. А Мехмед вскоре после получения новости позвал меня и сказал, что мы вместе идём в город, дабы посмотреть на таверну, которая заслуживает внимания. И упомянул о виночерпиях.
   - Меня уверили, что там всё, как в стихах. Надо это проверить. И я подумал, что моим товарищем в этом деле должен стать ты.
  
   Я поклонился в ответ, мысленно отметив, что привычки Мехмеда не меняются: "Он всё так же не спрашивает моё мнение и потому не осведомился, хочу ли я идти", - а султан меж тем облачился в одежду попроще, и мы с ним в сопровождении нескольких десятков воинов, также переодетых, вышли из ворот дворца.
  
   По дороге, оглядываясь по сторонам и слушая шум улиц, я в который раз подумал, что Константинополис, став Истамбулом, с каждым годом всё больше походит на восточный город. Теперь из окон многих домов свешивались пёстрые ковры, перекинутые через подоконник, а по улицам ходили торговцы с бурдюком за спиной, продававшие прохожим воду - невиданное дело в европейском городе! В цирюльнях, располагавшихся где-нибудь под навесом у входа в общественную баню, клиенты брили не только подбородок и щёки, но и голову. Эти клиенты одевались по-восточному, как и многие в Истамбуле. Прохожих, одетых по-европейски, встречалось всё меньше.
  
   Нужная нам таверна сразу обращала на себя внимание просторной застеклённой террасой на втором этаже. А на первом сразу привлекало взгляд широкое крыльцо, ведь там, возле двустворчатых деревянных дверей стоял молодой и хорошо одетый слуга, который, как только понял, что мы хотим зайти, сразу поклонился и отворил одну из дверных створок.
  
   Пусть султан не велел никого предупреждать о своём приходе, но, как только мы оказались внутри заведения, в просторном, но полутёмном коридоре, стало ясно, что нас ждали: тут же появился седоусый хозяин таверны, которого сразу можно было опознать по отсутствию халата и связке ключей на поясе.
  
   Поприветствовав "дорогих гостей" низким поклоном и старательно делая вид, что не узнаёт султана, хозяин тут же осведомился, который вид из окон нам предпочтительнее: на улицу или в сад. Услышав от Мехмеда "на улицу", старик повёл нас наверх, по широкой деревянной лестнице, устланной дорогим красным ковром. Ворс делал шаги неслышными, и даже ступени не скрипели под ногами, словно обещая, что всё, могущее произойти в этих стенах, останется тайной.
  
   На втором этаже был ещё один полутёмный коридор со множеством дверей. Хозяин отпер одну из них и, приоткрыв её, снова поклонился:
   - Здесь очень удобно. Сейчас вам принесут вино.
  
   Обстановка в комнате оказалась роскошная, но не турецкая. Ковры на стенах и на полу явно были персидской работы, поскольку рисунком очень напоминали тонкий цветочный узор персидских книжных миниатюр. Рисунок на подушках, украшавших мягкие широкие сиденья вдоль стен, тоже напоминал о Персии, а резные столики, сундуки и шкафчики наводили на мысль о далёкой Индии.
  
   Только успели мы с Мехмедом усесться, как в комнату вошли двое красивых темноволосых юношей с серебряными подносами в руках. На каждом подносе - серебряный кувшин, пиала и блюдо с фруктами.
  
   Вот, что имел в виду хозяин, когда сказал "сейчас вам принесут вино", но главным во всём этом действе было, конечно, не вино, а красивые виночерпии.
  
   Тот, что повыше ростом, выглядел лет на семнадцать, а тот, что пониже - лет на шестнадцать, и именно на этого, более юного, обратил внимание Мехмед, а виночерпий, поймав заинтересованный взгляд, сразу двинулся к султану. Так и получилось, что другой, семнадцатилетний, достался мне.
  
   Оба юноши очень плавно, будто танцуя, опустили свои подносы на круглые резные столики. Один из столиков располагался ближе к Мехмеду, другой - ближе ко мне, так что наблюдать сразу за обоими виночерпиями стало трудновато, и всё же было заметно, что они действовали очень слаженно, словно исполняли один танец. Красиво изгибаясь, виночерпии одновременно наполнили пиалы и так же одновременно каждый, шагнув к "своему" гостю, с поклоном подал напиток.
  
   Мехмед, не считая нужным себя сдерживать, правой рукой принял пиалу, а левую положил своему виночерпию на талию. Юноша сразу же сел слева от гостя, положил голову ему на плечо, затем вдруг отпрянул, будто испугавшись собственной смелости, но в ту же секунду простодушно, почти по-детски заглянул Мехмеду в глаза. Султан улыбнулся, и лицо юноши в ответ расцвело улыбкой.
  
   Мехмед аж рассмеялся от удовольствия, потому что такой понятливости и покорности не встречал даже у своих юных пажей. Он пригубил вино, а левая рука всё так же оставалась на талии виночерпия.
  
   - Как тебя зовут? - спросил султан, но теперь на лице юноши отразилось замешательство.
  
   Тут мне пришло в голову, что персидские ковры вокруг, как и полосатые персидские халаты виночерпиев, это подсказка.
  
   - Мой друг спрашивает, как тебя зовут, - произнёс я на персидском.
  
   Шестнадцатилетний красавец снова принялся мило улыбаться и назвал имя.
  
   Султан опять засмеялся:
   - Верно, верно, Раду, - сказал он сквозь смех. - С этими ангелами и говорить надо по-особенному.
  
   Затем Мехмед заметил, что второй "ангел" уже успел присесть возле меня, но не слишком близко, а вид у "ангела" озадаченный.
  
   Я тоже понял свою оплошность, ведь, наблюдая за Мехмедом, совсем забыл, что должен ему подражать. Мне следовало приветливо улыбнуться одинокому "ангелу" и велеть, чтоб подсел ко мне поближе.
  
   Тот охотно повиновался, я обнял его за талию, повторяя за султаном, но вдруг с удивлением и даже недоумением почувствовал, что во мне совершенно отсутствует желание. "А ведь уйти нельзя! - мелькнула мысль. - И отказаться от удовольствий этого заведения нельзя. Султан рассердится и скажет, что ты не ценишь оказанной чести".
  
   Семнадцатилетний "ангел" тоже понял, что я обнимаю его не по собственной воле. Он явно оскорбился, потому что его тело, только что такое податливое, на мгновение стало почти каменным и как будто говорило: "Как ты смеешь не восхищаться мной!"
  
   Меж тем султан поднял пиалу:
   - Давай выпьем, мой друг Раду, за этот чудесный день и не менее чудесный вечер, который за ним последует.
  
   "Только бы Мехмед не решил, что нам надо предаваться утехам в присутствии друг друга", - подумал я, а султан меж тем начал цитировать чьи-то персидские стихи:
  
   О, виночерпий! Я горю! Налей вина! Налей!
   Дай мне испить из алых уст, что лепестка нежней!..
  
   - Как там дальше, Раду? Ты помнишь? - спросил Мехмед.
  
   Это было что-то очень знакомое, но вспомнить мне никак не удавалось. И вдруг виночерпий, которого я продолжал нехотя обнимать, произнёс:
  
   От жажды умираю я. Спасенье лишь одно -
   Целебный мёд свежайших уст отведать поскорей.
  
   - Да, да, верно, - сказал Мехмед, не сразу сообразив, что это произнёс не я, а меж тем виночерпий, насмешливо взглянув на меня, изрёк всё так же по-персидски:
   - Кажется, это персидский перевод арабского стиха*.
  
   * Автор цитируемого стихотворения - Башшар ибн Бурд (714-783 гг.).
  
   И он прочёл те же строки по-арабски.
  
   - Да тебе цены нет! - воскликнул султан.
   - О нет, господин, - нарочито смутившись этой похвалой, произнёс виночерпий на персидском языке. - Цена есть и вполне умеренная. Многие, - он сделал особое ударение на этом слове, - клялись мне, что заплатили бы больше, если бы было необходимо.
  
   Семнадцатилетний юноша взглянул на меня из-под пушистых ресниц уже не насмешливо, а снисходительно, будто сейчас доказал, что сам умнее, чем я. И заодно показал, как его все ценят. Дескать: "Если ты не хочешь меня, то причина уж точно не во мне".
  
   Он был по-своему прав - причина была во мне, но снисходительный взгляд намекал, что причина у меня позорная. Этот "ангел" таверн хотел бы считать, что Раду просто бессилен. Снисходительный взгляд и чуть скривлённый краешек губ очень красноречиво говорили об этом: как видно, у господина "тростниковое перо" уже никуда не годится, совсем истрепалось и из него не способен выжать ни капли "чернил" ни один красавец. Есть ли ещё причина, чтобы не желать того, кого все желают?
  
   Я начал потихоньку злиться, а безразличие к "ангелу" постепенно сменилось отвращением. Мне вспомнились женщины из дома терпимости в греческом квартале в Эдирне. Этот дом я когда-то посещал, и женщины там тоже продавали себя, но всё же стыдились своего ремесла, хоть и старались не подавать вида. Да и я сам, когда состоял при Мехмеде, не гордился своим положением. А семнадцатилетний "виночерпий" не стыдился, а гордился! Не делал вид, чтобы сохранить остатки уважения к себе, а гордился искренне. Юный дурак! Юный образованный дурак!
  
   Таких я прежде не встречал, а теперь столкнулся лицом к лицу с совершенно другим миром - миром, где можно испытывать гордость оттого, что продаёшь себя очень дорого, ведь даже цену, которую виночерпий назвал умеренной, конечно же, мог заплатить далеко не всякий.
  
   "А когда этот юноша постареет, - думал я, - то будет печалиться не оттого, что его никто не любит, а оттого, что его никто не покупает. Различает ли он хоть немного одно и другое? А если спросить его об этом или попытаться объяснить, он просто рассмеётся?"
  
   Теперь я ещё меньше, чем прежде, понимал Мехмеда, который, убрав, наконец, руку с талии "своего" виночерпия, выразительно погладил его по щеке, а затем велел ему:
   - Позови мне хозяина таверны.
  
   Хозяин явился так быстро, будто ждал за дверью, а Мехмед сделал тому знак преклонить ухо и что-то шепнул, поочерёдно указав на обоих виночерпиев.
  
   Поначалу казалось, что я спасён, потому что Мехмед хочет купить услуги и того, и другого юноши для себя, а мне будет позволено просто удалиться, но надежда не оправдывалась. Шестнадцатилетний "ангел" довольно захихикал, и что-то в этом смехе говорило, что смеющийся вот-вот останется наедине с султаном. Наедине! А меж тем хозяин таверны обернулся ко второму своему подопечному, указал ему глазами на меня и выразительно кивнул.
  
   После этого хозяин вышел, в очередной раз почтительно поклонившись, а Мехмед, обнимая своего "ангела" уже обеими руками, произнёс:
   - Раду, давай насладимся этим днём сполна! Я и этот красавец останемся здесь, а ты со своим отправишься в другую комнату. Он тебя отведёт. Хозяин уверил меня, что она не менее удобна.
  
   Семнадцатилетний "ангел" тут же выскользнул из моего полуобъятия и, улыбаясь теперь уже не снисходительно, а ехидно, потянул за правую руку, чтобы я поднялся на ноги.
  
   - Ни о чём не беспокойся, - меж тем продолжал Мехмед. - Это мой подарок тебе. А когда время истечёт, он приведёт тебя сюда.
   - Я и сам мог бы оплатить его услуги, - пробормотал я.
   - Ты отказываешь мне в праве одарить тебя? - удивился Мехмед.
   - Нет, - поспешно возразил я. - Просто вдруг подумал, что мне было бы приличнее заплатить за себя самому. Ведь мы пришли сюда как товарищи, ищущие себе удовольствий, а не как...
  
   Наверное, зря я это сказал, потому что семнадцатилетний виночерпий вдруг окинул меня презрительным взором. Как будто хотел сказать: "А! Значит, ты - такой же, как я. Но по сравнению со мной ты - старик".
  
   Мне захотелось огрызнуться: "А даже если и старик, тебе следовало бы уважать меня за мой опыт, а не насмехаться". Мелькнула совсем уж стариковская мысль: "Вот ведь новое поколение! Совсем не уважает старших".
  
   На мгновение я почувствовал себя очень старым, а Мехмед меж тем добродушно хохотал:
   - Было бы приличнее? Ты думаешь о приличиях в таком заведении? Ах, Раду!
   - Да, это и впрямь лишнее, - хмыкнул я и позволил вывести себя прочь.
  
   Меня повели куда-то вглубь дома. Я не разбирал дороги, потому что был сам не свой, а семнадцатилетний провожатый, иногда оглядываясь на меня, продолжал ехидно улыбаться. Даже когда он просто шёл вперёд, повернувшись ко мне спиной, казалось, что его спина ехидничает - её плавные движения дразнили меня, завлекали, но завлекали как-то слишком нагло и смело. Так смело дразнится только тот, кто уверен, что в ответ ничего не последует.
  
   Я думал: "Если в той комнате, куда меня ведут, у меня ничего не получится, "ангел" не станет хранить тайну: расскажет об этом. Раз уж я обидел его небрежением, он решил, что имеет право мстить". Конечно, он рассказал бы! Просто чтобы посмотреть, насколько огорчится султан, если узнает, что Раду побрезговал не просто чьим-то телом, а султанским подарком. Да-да, "ангел", конечно, знал, что один из гостей таверны - сам султан.
  
   ...Комната, где я в итоге оказался, была обставлена богато, но уже не в персидском, а в турецком стиле, а окнами смотрела в сад.
  
   Семнадцатилетний красавец, выпустив мою руку, с нарочитым смущением улыбнулся, а затем без всякого смущения начал раздеваться. Он справился со своей одеждой менее чем за минуту, а затем двинулся ко мне, молча взиравшему на происходящее.
  
   Я продолжал удивляться, как так может быть: красивое, почти безупречное тело вызывало только отвращение. Вспомнилось расхожее поэтическое выражение о том, что красота способна ранить, как стрела или клинок, и, наверное, поэтому мне показалось, что если я прикоснусь к этой гладкой белой коже, то мои ладони покроются кровоточащими порезами.
  
   Образ боевого клинка дополнился воспоминаниями о войне, которую я никогда не любил - войне, где много убитых. Откуда-то потянуло тошнотворным запахом протухшего мяса. Так несёт с поля боя в жаркий день. Так пахнут мёртвые тела, пролежавшие неубранными больше суток. И так же несёт из мясной лавки, которая, возможно, находилась где-то по соседству с таверной, гостем которой я стал.
  
   Мне подумалось: "Эта красота ранит не как боевой клинок, а как нож мясника, у которого каждый день полно работы. Многих покупателей надо обслужить. Многих. А этот юноша уже пропустил через себя не одну сотню клиентов (не менее одного в день, пока не оказался в Истамбуле), и вот теперь я должен примкнуть к этой веренице, потому что Мехмед велел. Это не подарок, а очередное унижение!"
  
   По сути, сейчас должно было состояться состязание, призванное выяснить, кто из нас (я или этот юноша) более опытная шлюха. Если б я не смог заставить себя "наслаждаться" чужим телом, то получилось бы, что виночерпий победил, сумел окончательно убить во мне всякое желание, формально оставаясь привлекательным. Пусть поначалу он стремился мне понравиться, но позднее, обидевшись, делал всё, чтобы исподволь оскорбить меня, а ведь так оскорблять - особое искусство, и владеют им только опытные шлюхи и лицемеры. Вот и сейчас этот юноша смотрел на меня, будто говоря: "Давай, стань одним из многих". Сомнительное удовольствие.
  
   Казалось трудно решить, что лучше - проиграть в состязании шлюх или выиграть, - но здравый смысл твердил, что надо выиграть, а меж тем семнадцатилетний красавец протянул ко мне руки, чтобы помочь раздеться. Мелькнула мысль: "Не позволяй ему определять течение событий", - поэтому я взял его за плечи, развернул в сторону софы, стоявшей посреди комнаты и чуть подтолкнул в спину:
   - Обопрись о сиденье.
  
   Мой многолетний опыт притворства, когда приходилось несмотря ни на что побеждать в себе неприязнь и делать то, что требуется, в итоге помог. Я напомнил себе о скрытых желаниях, которые одолевали меня в Румынии, и, стараясь не быть насмешливым, мысленно предложил своему телу: "Давай. Ведь это почти то, чего ты хотело. Разве нет? Он безусый, красивый. Да, восторга во взгляде этого красавца ты не увидишь, и любви тем более не увидишь, но это лучше чем ничего. А если откажешься, то другой возможности ещё долго не представится".
  
   В итоге моё тело повело себя, как нужно, и я облегчённо вздохнул, когда понял, что теперь никто не сможет сказать, будто подарок мне не понравился.
  
   Семнадцатилетний юноша тоже вздохнул, но сдаваться так рано не собирался и, подождав немного, с нарочитой кротостью произнёс:
   - Господин, ты можешь сделать то, что уже сделал, ещё раз. Времени достаточно.
  
   "Это вызов? - подумалось мне. - Как видно, шлюха спрашивает меня, смогу ли я снова. Намекает, что недавний успех был случаен?"
  
   Поскольку вслух ответа не прозвучало, "ангел" повторил вопрос:
   - Господин, мне одеться, или?..
   - Сначала оденься и скажи там, чтобы принесли поесть. И вина. А дальше посмотрим.
  
   Странное состязание увлекло меня, и мне захотелось доказать, что я смогу ещё раз, пусть и чувствовал себя так, будто вымазался в крови - бурой крови, которой покрыты руки мясника, разделывающего туши. Я испачкал не только руки, а вымазался весь, и терять было больше нечего.
  
   ...После второго раза, случившегося уже не возле софы, а на возвышении, заваленном подушками, я устало растянулся на шёлковом покрывале и уставился в белёный потолок. Говорить с "ангелом" было не о чем, и не потому, что мне не хватало персидских слов. Если что, он понял бы и по-турецки, но говорить мне с ним не хотелось.
  
   Между первым и вторым соитием я уже успел спросить "ангела", откуда он, и мне назвали некий незнакомый город. Я стал расспрашивать, как этот юноша стал "виночерпием", и оказалось, что его продали собственные родители, чтобы прокормить старших детей, но это не считалось рабство. Это был найм на работу, а когда исполнится двадцать пять лет, юноша имел право вернуться домой, если б пожелал. Наконец, я спросил, нравится ли "виночерпию" работа, и услышал, что это лучше, чем зазывать покупателей в лавку или таскать за ними тюки с товаром.
  
   Говорить было больше не о чем.
  
   - Хочешь, сыграю тебе на свирели, господин? - спросил юноша.
   - Сыграй.
  
   Он, сидя на краю постели вполоборота ко мне, заиграл, но мелодия почти ничего не выражала. Она была не весёлая и не грустная, а просто задумчивая.
  
   Именно этот момент я позже вспоминал, лёжа без сна в пустом дворце в Эдирне, но в итоге отмахнулся от воспоминания и почти вслух произнёс: "Уходи. С тобой мне тоже не о чем говорить, пусть мы с тобой во многом похожи".
  
   * * *
  
   Иногда я задавал себе вопрос: "Что лучше? Искушённая дерзость или простодушная любовь?" Но, по правде говоря, меня не привлекало ни то, ни другое, и потому Милко, который смотрел на меня с простодушным обожанием, со временем стал мне надоедать.
  
   С простодушными людьми невозможно вести занимательную беседу, потому что они не считают необходимым иметь своё мнение, а принимают на веру то, что им говорят, то есть соглашаются со всем.
  
   Милко был именно таков, и поначалу мне это даже нравилось. Диктуя письма своему молодому писарю, я порой высказывал некие суждения по поводу тех, кому мои послания были предназначены, и спрашивал:
   - Как ты думаешь? Я прав?
   - Да, господин, - неизменно отвечал Милко, причём без всякой задней мысли.
  
   Меня успокаивали такие ответы, но через некоторое время я вдруг поймал себя на том, что не хочу, чтобы со мной соглашались, а хочу, чтобы со мной спорили.
  
   Желая сподвигнуть писаря к спору, я начинал спорить сам с собой - сначала высказывал довод, подтверждающий моё мнение, а затем сам себя опровергал, - но Милко, когда я предлагал выбрать, который из доводов убедительнее, приходил в замешательство. Он смотрел на меня, будто ища в моём лице подсказку, и потому казался глупцом.
  
   Даже мои малолетние воспитанники порой выглядели умнее его, если приходили ко мне спросить о чём-то, о чём узнали в школе, но до конца не поняли. Суждения этих мальчиков были необычны и потому интересны.
  
   Например, весьма необычно судил Таке, двенадцатилетний черноволосый сорванец, который затеял со мной беседу в один из зимних дней, когда я только что закончил трапезу с боярами и отпустил их по домам.
  
   Трапезе предшествовало заседание боярского совета, длившееся не один час. Затем по обычаю, поскольку бояре считались моими гостями, я накормил их, а когда они, наконец, ушли, я почувствовал, что голова гудит от духоты, и велел, чтобы мне принесли тёплую одежду - решил выйти прогуляться в заснеженный сад.
  
   Шубу и шапку мне принёс один из моих воспитанников, тот самый Таке, и, помогая одеться, ни с того, ни с сего спросил:
   - Господин, а зачем сатана приходил искушать Христа, когда Христос молился в пустыне? Если Христос - часть триединого Бога, то искушать Христа - это как Бога искушать. А Бога искусить нельзя, потому что он сильнее сатаны. Зачем же тогда сатана приходил? Это же глупо.
   - А ты спросил об этом в школе?
   - Спросил.
   - И что тебе сказали?
   - Что сатана обращался к Христу как к человеку, а не как к Богу, потому что человек мог послушать сатану.
   - Но тебя это не убедило?
  
   Я уже оделся, но снова уселся в резное кресло, чтобы довести разговор до конца, а Таке, стоя передо мной, продолжал рассуждать:
   - Христос ведь знал, что родился не просто человеком. Поэтому был бы большим дураком, если б поддался сатане. Особенно когда сатана предлагал власть над миром. Христос ведь знал, что и так получит эту власть от Отца, если будет слушаться.
   - Наверное, сатана надеялся, что Христос не захочет ждать. Как думаешь?
   - Нет, такого быть не могло, - убеждённо помотал головой мой собеседник и продолжал рассуждения: - Вот если бы ты, господин, обещал мне свою шапку, то разве я стал бы брать её без спросу и огорчать тебя? Нет, я бы дождался, когда ты мне её подаришь, как обещал.
   - Какую шапку? - спросил я, вдруг поняв, к чему маленький хитрец затеял эту беседу.
   - Ну, - замялся Таке, - шапку с синим пером. - Он указал глазами на мой головной убор и спросил: - Господин, а тебе она очень нужна?
   - Хорошо, - улыбнулся я. - Нынешнюю зиму я сам эту шапку буду носить, но весной, так и быть, шапка станет твоя.
   - Спасибо, господин, - обрадовался мой воспитанник и тут же, забыв обо всём на свете, выбежал вон, а из-за двери послышался его звонкий голос, повторявший кому-то: - Господин обещал. Обещал.
  
   Увы, но Милко не был способен на такие беседы даже ради выгоды. Единственное, что у него получалось довольно занятно, так это рассуждать о правильности той или иной строки из Писания, то есть он опять соглашался, но соглашался не молчаливо, а приводя собственные доводы, вспоминая примеры из своей деревенской или монастырской жизни.
  
   В такие минуты этот молодой послушник не выглядел глупцом, но, увы, Писание предлагало не такой уж широкий перечень предметов для обсуждения, а Милко в свои двадцать лет ещё ничего не читал кроме Писания и богослужебных книг. Вот если бы он прочёл хотя бы Златоуста!
  
   ...Однажды вечером я, сидя в своих покоях, продиктовал своему молодому писарю очередное письмо к трансильванским жителям и будто невзначай произнёс:
   - А знаешь, Милко, мне был бы полезен человек, который не только пишет то, что я диктую, но и сам подсказывает мне, то есть помогает составлять письма.
  
   Милко смутился:
   - Господин, ты... полагаешь, что я мог бы быть таким человеком?
  
   Я молча смотрел на него, а он помотал головой:
   - Господин, когда ты пишешь загорским жителям, то всякий раз находишь доводы, чтобы доказать, что прав, а я таких доводов придумать не сумею.
   - Ты пишешь под мою диктовку уже не первый раз, и мог бы заметить, что доводы во многом одни и те же. Тебе не составило бы труда придумать что-то похожее, окажись ты на моём месте.
   - Нет, господин, - Милко снова помотал головой. - Я не смогу это выразить так хорошо, как ты.
   - Этому можно научиться, - не отставал я. - Ты ведь слышал о Златоусте? Его прозвали так именно потому, что он умел обращаться со словами. Вот если бы ты прочитал его поучения, то понял бы, как находить правильные слова. Правда, это книги на греческом, а греческого ты не знаешь, но если бы ты выучил этот язык...
  
   Я вдруг поймал себя на мысли, что мне будет очень досадно, если мой тайный поклонник сейчас в очередной раз признает себя глупцом, то есть скажет, что не способен выучить греческий. Что за радость получать знаки восхищения от глупца! Именно поэтому я продолжал говорить, чтобы Милко, если вдруг захочет сказать "я не смогу", не сумел даже слово вставить между моими словами:
   - И дело не только в письмах. Мне и самому нравится Златоуст, но поговорить о нём мне не с кем. Если бы ты прочёл хоть что-нибудь, у нас появилась бы тема для приятной беседы. Сейчас мы говорим почти всё время о делах. Это скучно...
  
   Милко молча смотрел на меня и о чём-то думал, но явно не о том, что ни к чему не способен. Мне стало легче, ведь я не хотел разочаровываться в своём поклоннике. Поклонника следовало ценить, ведь заменить его было бы некем, но если бы он продолжал называть себя ни к чему не способным, то я неизбежно разочаровался бы.
  
   Не знаю, понимал ли Милко, чем рискует, но через некоторое время он меня приятно удивил. В тот вечер я диктовал ему очередное письмо к купцам за горы, в котором напоминал о том, что эти люди не раз пытались притеснять румынских купцов, приезжавших к ним со своим товаром:
   - Случаи многочисленны, - произнёс я, диктуя, - поэтому одно только перечисление займёт много места на бумаге. Нужно ли вспоминать их все?..
  
   Мне пришлось задуматься над собственным вопросом, то есть ненадолго замолчать. И тут я услышал, что мой писарь перестал скрести пером по бумаге, а затем послышался шум отодвигаемого стула: Милко, только что сидевший за столом в некотором отдалении, встал, будто ученик, отвечающий на уроке. Он смотрел прямо на меня и явно собирался что-то сказать, но, как всегда, волновался.
  
   Я смотрел с недоумением, а Милко, всё же справившись с собой, произнёс:
   - Если бы рассказать обо всём этом подробно, то, думаю, целому миру не вместить написанных книг.
  
   Он произнёс эту фразу по-гречески!
  
   Произнесённое было цитатой из Священного Писания. Самые последние слова Евангелия от Иоанна. Милко, судя по всему, заучил их наизусть, но мне и этого сейчас оказалось довольно - я восхищённо ахнул, вскочил, почти подбежал к своему писарю, взял за плечи и заглянул в глаза:
   - Значит, ты послушал меня? Учишь греческий язык?
  
   Мне захотелось расцеловать этого юношу в обе щеки, но я сдержался. Он смотрел на меня, счастливый, а на губах блуждала немного растерянная улыбка. Наверное, Милко не ожидал, что я так сильно обрадуюсь.
  
   Поскольку он молчал, мне пришлось повторить вопрос:
   - Ты учишь греческий?
   - Да, господин.
   - И что ты уже выучил?
   - Немного. Меня научили читать, но я почти ничего из прочитанного не понимаю. Я прочитал Евангелие от Иоанна по-гречески, но понимал только потому, что знаю, где и что там говорится.
   - А кто тебя научил читать? - я убрал руки с плеч своего писаря, отступил на полтора шага и оглядел его.
   - Брат... - Милко назвал имя одного из монахов, служащих в моей канцелярии. - Он объяснил мне азы, но учить меня, будто я ученик, ему некогда.
   - Некогда? - с моих губ сорвался смешок. - Думаю, он найдёт время, если я стану платить ему, чтобы он тебя учил. Он не хочет учить бесплатно, поэтому отмахивается.
  
   Милко всё так же выглядел растерянным, поэтому я спросил:
   - Мне договориться с ним, чтобы он учил тебя греческому? Отвечай честно. А если не хочешь дальше учиться, так и скажи, чтобы я не тратил деньги понапрасну.
  
   Наверное, моё лицо сделалось уже не таким довольным, потому что Милко вдруг очнулся от своей растерянности и с поклоном проговорил:
   - Господин, я хочу учиться.
  
   Эх, знал бы я тогда, к чему приведёт это изучение греческого языка!
  
   * * *
  
   По мере приближения к Истамбулу я чувствовал себя всё веселее, пусть мне и предстояла встреча с султаном. Хотелось улыбаться, поскольку я вдруг вспомнил об одном важном деле, которое ждало меня в городе, и я собирался разобраться с этим делом сразу по приезде - ещё до того, как увижу Мехмеда.
  
   Будущие разговоры с султаном и возможные ночные попойки, от которых нельзя отказаться, сделались в моём сознании чем-то очень далёким, то есть таким, что случится ещё не скоро, а вот дело, о котором я думал...
  
   По прибытии в город я собирался отправить одного из своих слуг в лавку благовоний, с хозяином которой заключил особую договорённость. Согласно уговору, держатель лавки, встретив моего слугу, должен был сразу же отправить своего младшего сына в дом Ахмеда-паши, но не для того, чтобы передать что-то Ахмеду-паше, а для того, чтобы уведомить его секретаря о том, что я приехал. Для дела мне нужен был именно секретарь лучшего поэта Турции, а не сам поэт.
  
   Отправить собственного слугу прямо в дом к Ахмеду-паше я не мог, ведь это казалось бы подозрительно, зато не было ничего подозрительного в том, что секретарь Ахмеда-паши время от времени покупает что-либо в лавке благовоний и сам приходит туда, когда появляется новый товар.
  
   В нынешний раз всё совершилось, как обычно. Прибыв во дворец в Истамбуле, я отправил слугу в лавку, а через некоторое время получил ответ, что секретарь Ахмеда-паши готов встретиться со мной завтра утром в этой самой лавке и принесёт то, что мне нужно, причём мне передали: "Пусть Раду-бей возьмёт с собой побольше денег, потому что товара в этот раз особенно много: сто шесть".
  
   И вот с утра пораньше я в сопровождении двух слуг отправился на встречу. Идти было очень приятно, потому что восходящее солнце, которое было жарким даже в сентябре, ещё не начало нещадно палить. Город только просыпался, поэтому ноги прохожих и колёса повозок ещё не успели поднять на улицах пыль. Фасады домов пока оставались в тени, а небо над черепичными крышами ярко синело. Деревья, чьи раскидистые кроны высовывались из-за высоких каменных оград, чуть слышно шелестели.
  
   Наконец я достиг базарной площади и направился к знакомой лавке. Её хозяин встретил меня у дверей, но не потому, что ждал, а потому, что вышел посмотреть, как его сыновья растягивают холщовый тент, необходимый, чтобы палящее солнце, которое поднималось всё выше, не заглядывало в окна.
   - Приветствую, Раду-бей, - сказал лавочник. - Человек, который тебе нужен, ещё не появлялся, но верхняя комната в твоём распоряжении.
  
   Оказавшись в лавке и оставив слуг ждать у дверей, я зашёл за прилавок, нырнул за завесу, загораживавшую вход в соседнее помещение, затем повернул направо и поднялся по деревянной скрипучей лесенке. Ничего не менялось. Всё та же лестница, всё тот же узкий тёмный коридорчик и всё та же светлая просторная комната на втором этаже, где хозяин лавки отдыхал от дел, покуривая кальян.
  
   Но я пришёл сюда не отдыхать, поэтому сел на мягкое сиденье возле окна и стал смотреть на улицу: не появится ли тот, кого я жду.
  
   Секретарь Ахмеда-паши появился через четверть часа или около того. Я сразу увидел, как этот человек торопливо идёт через полупустую базарную площадь, а его фигура отбрасывает на мостовую длинную тень.
  
   Увы, издалека мне не удавалось оценить, насколько толста папка, которую секретарь держал подмышкой. Я смог оценить толщину лишь тогда, когда он появился в дверях комнаты, отвесил почтительный поклон и, извинившись за опоздание, с улыбкой показал мне папку:
   - Господин, ты должен мне сто шесть золотых.
  
   Хоть я слышал это число вчера, но всё равно продолжал удивляться:
   - Твой господин за минувший год сочинил сто шесть новых стихотворений?
   - Да.
   - То есть он сочинял по одному стихотворению раз в три дня?
   - Да.
   - И не сжигал сочинённое, как он обычно делает?
   - Сжигать было ни к чему, потому что стихи получались весьма удачными.
   - Но что же случилось?
   - Очевидно, мой господин влюбился. Любовь всегда придаёт ему сил.
  
   При этих словах я почувствовал лёгкий укол ревности, ведь поэт влюбился, конечно же, не в меня. Но когда восхищаешься чужим талантом, то можно получать удовольствие, даже читая о чувствах, которые с тобой не связаны, а обращены к другому, тайному возлюбленному, ведь в стихах имя возлюбленного - почти всегда тайна.
  
   Я развязал кошелёк, висевший на поясе, запустил туда руку, взял полный кулак монет и высыпал их на круглый столик перед собой, а затем жестом подозвал собеседника:
   - Что ж. Давай то, что принёс. Ты знаешь, что меня трудно обмануть, и что я буду платить только за те стихи, которые ещё не читал. За старое я платить не буду. И если я усомнюсь, что стихотворение написано твоим господином, за такое я тоже не буду платить.
  
   Секретарь Ахмеда-паши укоризненно покачал головой, а затем раскрыл папку и подал мне первый лист.
  
   Разумеется, строки на листе были написаны не рукой самого Ахмеда-паши, а рукой секретаря, который переписывал для меня стихи своего господина и получал за это плату, но всё же я испытал радостное чувство узнавания: "Да. Это сочинил Ахмед-паша. Его манера. Всё те же лёгкость и изящество слога. И стихотворение новое".
  
   Я счастливо вздохнул и бережно положил лист слева от себя на сиденье, а когда рука освободилась, подвинул пальцем одну из золотых монет, лежавших на столике, в сторону секретаря:
   - За это уплачено. Давай следующее.
  
   Я был так строг, потому что секретарь Ахмеда-паши порой подсовывал мне негодный товар. К примеру, один раз дал стихотворение совсем другого поэта, а я отказался платить не потому, что знал имя настоящего сочинителя, а потому что почувствовал - манера другая.
  
   Истинное авторство выяснилось чуть позже, и секретарь Ахмеда-паши долго извинялся:
   - Оно лежало на столе моего господина. Было написано его рукой...
  
   Не знаю, насколько он был искренен, но в другой год мне попалось среди новых стихотворений аж два старых, а секретарь опять извинялся и говорил, что уже и сам забыл, отдавал их мне раньше или нет.
  
   "Пройдоха!" - мысленно ругался я, и всё же иметь дело с этим человеком было намного удобнее, чем самостоятельно собирать стихи, приезжая в Турцию лишь раз в год. Мне было бы очень досадно упустить хоть одно стихотворение, и поэтому я позволял себе такие значительные траты, чтобы получать всё из первых рук.
  
   "Должна же у меня быть хоть одна настоящая радость в жизни", - думал я, оправдываясь перед собой за дорогостоящее увлечение. И ведь увлёкся всерьёз! Читая стихи Ахмеда-паши, раздобытые таким образом, я ощущал самый настоящий восторг. Сердце начинало биться чаще. Мне казалось, что я сейчас веду беседу с самим Ахмедом-пашой, и он поверяет мне свои самые сокровенные мысли.
  
   Я читал описания чувств и думал: "Да-да, мне это тоже знакомо". Временами казалось, что я понимаю этого поэта как никто другой, и вот тогда приходилось себя одёргивать: "Тебе это лишь кажется. И ты знаешь, почему кажется. Не поддавайся этому миражу, потому что он уведёт тебя на путь страданий - страданий от неразделённой любви".
  
   По дороге обратно во дворец я чувствовал себя настолько окрылённым, что мне стоило большого труда идти по улицам, не приплясывая. Если б я не сумел сдержаться, это выглядело бы смешно. Но я не мог не улыбаться, чувствуя скатанные в трубку листы, которые спрятал за пазуху кафтана - ближе к сердцу. И мне никак не удавалось уговорить себя переложить их куда-то ещё, не вести себя как влюблённый. Хотелось почувствовать себя глупцом - да, быть счастливым глупцом вот эти полчаса, которые занимала дорога из лавки во дворец, потому что во дворце ничего приятного не ждало.
  
   Во дворце мне сообщили, что султан примет моё "посольство" завтра, сразу после заседания дивана, и я невольно погрустнел, представив, как вхожу в зал заседаний и вижу Ахмеда-пашу, сидящего среди других визиров близ султанского трона. Я увижу этого человека, но не смогу ему признаться, что читал все его новые стихи, и сказать, насколько сильно мне понравилось. Как грустно!
  
   * * *
  
   На следующий день я оказался ошарашен новостью. Бывший великий визир Махмуд-паша, который, как мне казалось, навсегда утратил благоволение султана, прибыл ко двору. Разумеется, не самовольно: в коридорах дворца шептались, что султан внезапно решил пригласить его, а случилось это около недели назад, то есть в те дни, когда я выезжал из Букурешть.
  
   Получалось, что мне уже совершенно не нужно волноваться из-за того, как окажется принято моё "посольство". Мехмеду было не до меня, поэтому когда я появился в тронном зале, а вслед за мной мои слуги внесли сундучок с деньгами, меня почти сразу же отпустили.
  
   Как мне удалось узнать, самое главное в тот день случилось до моего прихода. На заседании дивана султан во всеуслышание объявил, что Махмуд-паша восстановлен в должности великого визира, а Исхак-паша, ещё утром занимавший этот пост, вынужденно смирился со своим поражением. Мехмед, принимая Махмуда-пашу, повёл себя так, как будто никогда не гневался на него. Султан во всеуслышание назвал его мудрым человеком, который даёт ценные советы.
  
   Всё произошедшее означало, что эпоха Махмуда-паши ещё не закончилась, а это могло считаться добрым предзнаменованием для меня. Моя власть над сердцем султана была наиболее сильна именно в те годы, когда Махмуд-паша являлся великим визиром, и, раз его восстановили в должности, я мог сказать себе: "Моё время тоже ещё не ушло. Пусть я слишком стар для роли "мальчика", но опору из-под ног у меня пока никто не выбивает".
  
   Будто в подтверждение этого на следующий день после официального прибытия моего "посольства" я оказался приглашён на большую соколиную охоту, в которой участвовала избранная придворная знать. Приглашение следовало расценить как знак султанской милости, но я, следуя верхом за Мехмедом и Махмудом-пашой, восседавшими на вороных жеребцах, радовался лишь тому, что Ахмед-паша тоже здесь. Время от времени я терял визира-поэта из виду и тогда привставал на стременах, чтобы глянуть поверх высоких белых тюрбанов, принадлежащих различным сановникам.
  
   Как часто бывало, когда я присутствовал на подобных собраниях, у меня рябило в глазах от обилия ярких красок. Красные, синие, зелёные кафтаны, пёстрый мех оторочки, золотая чеканка на оружии, отделанная серебром конская сбруя. Сами кони тоже были разных мастей: вороные, гнедые, серые, рыжие. Я даже не говорю о множестве птиц с пёстрым, коричнево-бело-чёрным оперением - соколах, которые пока что сидели на перчатках у сокольничих, но очень скоро должны были взмыть ввысь.
  
   Когда мне всё же удавалось увидеть лицо Ахмеда-паши, мне неизменно казалось, что он тоже кого-то ищет. Не меня, разумеется.
  
   Я вспоминал недавно купленные записи, которые читал и перечитывал вчера и позавчера, и мне не давали покоя несколько строк одного из стихотворений:
  
   Твой рот как алый лепесток, моя любовь.
   Тебя, как тайну, я берег, моя любовь.
  
   И ещё:
  
   Я говорю: "Ахмед, люби, покуда жив!"
   Я стар, но юн любви росток - моя любовь*.
  
   * Здесь и далее - подлинное стихотворение Ахмеда-паши.
  
   Мной двигала не ревность, а некое странное любопытство, когда хочется всё знать о человеке, которым восхищаешься. И раз уж Ахмед-паша влюбился, то мне непременно надо было выяснить, в кого.
  
   Стих ясно говорил, что возлюбленный молод, и любовь держится в тайне, ведь Ахмед-паша, конечно, понимал, что влюблённость в юного красавца - опасная вещь. Кого бы ни любил визир-поэт, этот возлюбленный не мог бы стать ему более близким, чем султан, потому что султан и визир находились в особых отношениях.
  
   В прежние годы я несколько раз становился свидетелем того, как Мехмед подходил к Ахмеду-паше и, хлопнув по плечу, начинал речь со слов "ну, что, мой друг", а "друг" выказывал лёгкое замешательство, как будто хлопнули не по плечу, а по заду.
  
   Так уж получилось, что Мехмед не смог просто восхищаться талантом лучшего поэта Турции - захотелось большего, но я это вполне понимал. Султан ведь делал с Ахмедом-пашой то, что я и сам был бы не прочь сделать. Правда, было одно "но". Султан даже на ложе не может подчиняться: он должен только подчинять, и смириться с этим обстоятельством Ахмеду-паше оказалось непросто.
  
   Поэт, конечно, смирился, за что и получил должность визира, а мне оставалось только удивляться происходящему. Мехмед обычно предпочитал тех, кто заметно младше, а Ахмед-паша был его ровесником, однако обаяние таланта, судя по всему, оказалось так велико, что султан забыл о своих предпочтениях. То, что происходило, он называл "дружба", потому что это слово больше всего подходит к отношениям между двумя мужчинами, каждому из которых перевалило за сорок. Любить надо молодых, а сорок лет... Ахмед-паша вполне справедливо назвал это старостью.
  
   Но что же теперь? Поэт влюбился так сильно, что готов был рискнуть всем, чего достиг? Он мог лишиться султанского благоволения, должности, доходов. Или это была не влюблённость, а игра во влюблённость? Поэты часто затевают такую игру, чтобы подхлестнуть вдохновение.
  
   Вот это мне и хотелось выяснить, хоть я в случае неблагоприятного развития событий вряд ли смог бы чем-то помочь. "Кто этот возлюбленный? - размышлял я. - Он наверняка присутствует сейчас в свите султана".
  
   Меж тем все выехали из рощи на поле, покрытое высокой травой. Псари, которые следовали впереди с гончими, заставили всю пернатую дичь подняться в небо, и вот настала самая интересная часть охоты.
  
   Сокольничие пришпорили коней и устремились вперёд. Я видел, как каждый сокольничий всё выше поднимал правую руку в красной перчатке, на которой сидела птица, уже готовившаяся ринуться на добычу, выбранную хозяином. Сокольничему оставалось лишь выпустить из пальцев верёвочку, удерживавшую птицу за шею, и сделать едва уловимое движение, как если бы он хотел подбросить своего сокола вверх.
  
   Султан тоже ринулся вперёд, чтобы лучше видеть то, что сейчас будет происходить в небе. Вслед за Мехмедом поскакала свита, в том числе я.
  
   Когда наблюдаешь, как охотится сокол, то всегда кажется, что его добыча летит невероятно медленно. Она будто и не летит, а зависла в воздухе, как вдруг где-то сбоку появляется комок коричнево-серых перьев, который кидается на неё. В самый последний момент у этого комка вырастают огромные когтистые лапы и острый загнутый клюв. И вот добыча и охотник вместе падают в траву где-то в отдалении от скачущих всадников.
  
   Вскоре начался подсчёт добычи: перед султаном, который всё так же оставался в седле, на примятую траву выкладывали то, что поймали соколы. Я увидел десятки и десятки маленьких и больших тел с взъерошенными перьями и безвольно раскинутыми крыльями, но затем моё внимание привлёк один из сокольничих, которому не исполнилось и восемнадцати.
  
   Юноша был тонок станом и красив. Как и все пажи (а сокольничие тоже являлись пажами), он брил голову, но оставлял длинные пряди на висках, спускавшиеся до плеч. У юноши эти пряди были чёрные, блестящие, волнистые. Струясь из-под тюрбана, они чем-то напоминали женские височные подвески.
  
   В лице этого красавца не нашлось бы ни малейшего изъяна: чёрные изогнутые брови, тёмные выразительные глаза, прямой нос, в меру пухлые губы и волевой, но не тяжёлый подбородок. Кожа совершенно чистая: ни одной родинки.
  
   Однако около года назад Мехмед всё же обнаружил в этом паже один "недостаток" и весьма существенный - оказалось, что юноша совершенно не имеет склонностей к однополой любви. Когда султан, пленившись красотой пажа, позвал его в свои покои и прямо сказал о своих желаниях, паж упал на колени и взмолился:
   - Повелитель, прошу тебя: нет!
  
   Я при этом не присутствовал, но, как мне позже рассказал сам султан, этот юноша умудрился сделать так, что желание у поклонника вмиг пропало:
   - Когда он упал на колени и смотрел на меня, будто сейчас разрыдается, я чуть ли не злодеем себя почувствовал, - признался Мехмед. - Если б я настаивал, то не встретил бы сопротивления. Но что случилось бы после? А если бы этот красавец наложил на себя руки? Если бы это случилось, я бы чувствовал себя неловко. Поэтому, услышав "нет", решил, что удовольствие от одной ночи не оправдает тех огорчений, которые могут последовать.
   - Повелитель, ты поступил очень великодушно, - ответил я и в ту минуту позавидовал пажу. Почему у него получилось то, что в своё время не получилось у меня? Почему я не сумел сделать так, чтобы Мехмед оставил меня в покое? Возможно, всё объяснялось тем, что паж столкнулся с султаном, которому было уже за сорок. Сорокалетний влюблённый уже не так пылок, а когда судьба свела меня с Мехмедом, тому не было и двадцати.
  
   Впрочем, даже в сорок лет султан оставался всё тем же сластолюбцем:
   - Великодушие тут ни при чём, - засмеялся он. - Просто мне было бы жаль лишиться такого красивого слуги. Именно поэтому я даже не удалил его от двора. Пусть хотя бы для моих глаз будет услада.
  
   И вот теперь этот красивый сокольничий, находясь неподалёку от Мехмеда, расслабленно сидел в седле и кормил свою птицу сырым мясом.
  
   Юноша сжимал пищу той же рукой, на запястье которой, вцепившись когтями в раструб перчатки, устроился сокол. Другая рука держала конский повод, но затем сокольничий задумчиво улыбнулся, положил повод коню на шею и освободившейся рукой осторожно погладил птицу по голове. В этот момент паж выглядел как совершенно счастливый человек и потому был особенно привлекателен для возможных поклонников.
  
   Когда люди влюбляются, то ищут радости, и поэтому их гораздо больше влекут счастливые лица, а не несчастные. Кажется, что тот, кто счастлив, охотнее поделится с тобой своим счастьем и, значит, будет благосклонен. А если несчастный человек поделится с воздыхателем своей бедой, то неизвестно, достанется ли воздыхателю что-нибудь кроме хлопот и огорчений.
  
   Потому-то сокольничий так притягивал взгляды, и если б не история с отвергнутым султаном, то, возможно, я сам пленился бы счастливой красотой.
  
   Эта история останавливала и других поклонников. Никто не осмеливался приблизиться кроме одного - это был Ахмед-паша. Я вдруг с изумлением увидел, как он подъехал к сокольничему и, чуть наклонившись к нему, проговорил:
   - Ты испачкался. Вот здесь, - визир-поэт поднял руку и смущённо указал на правую щёку юноши, где виднелась тёмная полоска. Наверное, когда сокольничий мчался через поле, его конь угодил копытом в незаметный в траве ручей, грязные брызги разлетелись, и одна из них попала на лицо всаднику, а он, не заметив, размазал её.
  
   Без сомнения Ахмед-паша предпочёл бы сам стереть грязь со щеки красивого султанского пажа, но не решился. А когда произносил "ты испачкался", то голос звучал так, как будто поэту трудно говорить.
  
   Человеку, известному при дворе своим умением вести беседу, трудно говорить?!
  
   Я снова посмотрел на юношу, который, не понимая, что за ним пытаются ухаживать, вытерся тыльной стороной свободной руки. Красавец почтительно кивнул в знак признательности, и вот тут я заметил, что из-за отсутствия кудрей у этого юноши ничто не мешало видеть изящную шею и мягко очерченные скулы. Его голова в тюрбане напоминала бутон на стебле, особенно во время кивка, и мне вспомнилась ещё одна строчка из недавно прочитанного стихотворения Ахмеда-паши:
  
   Я о тебе скажу: "Цветок - моя любовь!"
  
   Меж тем султан, только что разговаривавший с Махмудом-пашой, недавно восстановленным в должности великого визира, вдруг повернул голову и, как ястреб, посмотрел на сокольничего:
   - Что Ахмед-паша сказал тебе? - этот вопрос прозвучал как-то очень резко.
   - Он сказал, что у меня грязь на щеке, - недоумённо пробормотал юноша, не понимая причину султанского гнева.
  
   Ахмед-паша, чтобы не дать гневу султана разгореться, по своему обыкновению решил выдать удачную остроту и произнёс, цитируя Коран:
   - Скажет язычник: "О, если бы я стал грязью!"
  
   В данном случае это была отсылка к весьма популярному стихотворному приёму, когда поэт, говоря о любви, признавался, что хочет быть пылью под ногами возлюбленного. А уж грязью на нежной щеке красавца истинный поэт ни за что не отказался бы стать.
  
   Цитата из Корана, обращённая в похвалу красоте пажа, призвана была развеселить султана. Ахмед-паша не отрицал, что ухаживает, но шутливые ухаживания за пажами считались при дворе в порядке вещей, и всё же Мехмед лишь для вида улыбнулся, продолжая смотреть так пристально, что Ахмед-паша вынужден был отъехать от сокольничего подальше, а затем и вовсе скрыться из виду.
  
   Султан, подозвав меня, спросил:
   - Ты заметил, как Ахмед смотрел на него?
   - Да, повелитель, - ответил я, - но в этом нет ничего удивительного. Ахмед-паша - ценитель красоты, а юноша весьма красив. Поэту нужно вдохновляться.
   - Мне показалось, он смотрел не только как поэт. Он смотрел как человек, которого мучает желание, - сказал Мехмед. - Как у Ахмеда хватает бесстыдства вести себя так в моём присутствии! Шутливые ухаживания - это я могу понять. Но так пожирать взглядом смазливого мальчишку! А завтра начнёт ловить этого мальчишку в коридорах дворца? Я этого не потерплю.
  
   Очевидно, Мехмед укрепился в мысли, что ему не показалось. Он ревновал лучшего поэта Турции к юному пажу, понимая, что Ахмеду-паше требуется гораздо больше, чем время от времени проводить ночи с "другом", будь этот друг хоть самим султаном.
  
   Правда, Ахмед-паша до сих пор успешно доказывал обратное. Когда он получил должность визира, то благоразумно ступил на путь воздержания, чтобы показать, как сильно ценит особую благосклонность. Но вот прошло несколько лет и, судя по всему, воздержание стало для поэта тягостным. Ахмеда-пашу уже не радовала ни высокая должность, ни деньги, ни роскошный дом в столице. Цена, которую приходится платить, начала казаться слишком высокой, и тут подкралась любовь. Возможно, она начиналась как обычная влюблённость, которую испытывают поэты чуть ли не ко всем красивым лицам, но затем поэт не уследил за собой и влюбился по-настоящему.
  
   Ничем иным я не мог объяснить безрассудство на охоте, ведь с пажом вовсе не обязательно было разговаривать в присутствии султана. Наверное, Ахмед-паша боялся, что исчезнет предлог для разговора - злосчастная полоска грязи на щеке. Возможно, это стал не первый разговор, но поэт очень дорожил каждой возможностью сказать возлюбленному хоть несколько слов - дорожил настолько, что забыл о ревнивом Мехмеде.
  
   * * *
  
   В начале минувшей весны, то есть за полгода до своей нынешней поездки в Турцию я сильно простудился. Не знаю, где и как. Если б знал, не простужался бы.
  
   Началось всё почти внезапно. Накануне вечером я чувствовал себя очень утомлённым. Но разве это не обычно для человека в конце трудного дня? Я лёг спать, а когда проснулся утром, то оказалось, что у меня жар. А ещё через некоторое время так заложило нос, что я мог дышать только через рот, язык стал сохнуть, появился неприятный привкус во рту.
  
   Дворцовый лекарь, придя ко мне, тут же настоял, чтобы я не просто оставался в своих покоях, а улёгся в постель и укрылся потеплее. Он велел моим слугам принести ещё одно одеяло и сказал:
   - Надо вызвать потение, - а затем начал пичкать меня порошками, высыпая их на серебряную ложку.
  
   Надо ли говорить, что жена очень встревожилась. Каждый час приходила справиться о моём здоровье, трогала мне лоб и мучила моего лекаря одними и теми же вопросами, ответы на которые не слушала. После этого она принесла горячий травяной отвар в глиняном стакане и заставила меня выпить, а через час снова пришла с тем же отваром и так без конца. Лишь иногда присылала вместо себя служанку, которая, стоя на пороге комнаты со стаканом в руках, кланялась и говорила:
   - Госпожа просит прощения, что не может сейчас прийти.
  
   Порошки, как мне кажется, не помогали совсем. Отвар помогал на полчаса, а затем всё становилось по-прежнему. Рубашка на мне намокла от пота так, что ещё немного, и понадобилось бы выжимать. Временами я проваливался в сон, но вскоре просыпался, а сознание оставалось ясным и потому уже на следующий день мне сделалось безумно скучно - болезнь не позволяла чем-либо заниматься, а ум требовал дела. Следовало лежать и смотреть в потолок или по сторонам. Даже в окно не было возможности смотреть!
  
   Вот почему я начал мучить всех, кто ко мне приходил, вопросами. Спрашивал жену, о чём она сейчас хлопочет по хозяйству. Спрашивал свою дочь и сыновей, которые ближе к полудню тоже приходили меня навестить, что они сейчас изучают из книжной премудрости. Жена отвечала немного растерянно, потому что не знала, как объяснить мужчине особенности женских хлопот, а дочь и сыновья хмурились, потому что им не нравилось, когда отец спрашивает о школе и учении. Это было всё равно, что ещё раз отвечать урок.
  
   Неудивительно, что через несколько дней жена и дети совсем перестали приходить - устали со мной разговаривать. Устанешь тут, когда приходится долго говорить, а твой собеседник почти всё время молчит. Пусть и по уважительной причине.
  
   Тогда я попробовал заниматься делами. Велел позвать Милко, чтобы надиктовать письмо, которое собирался составить ещё до болезни. Однако к тому времени мне стало совсем трудно говорить. Нос прочистился, но зато появился мучительный кашель, который позволял произнести не более пяти слов подряд.
  
   Писарь смотрел на меня с искренним состраданием. Поначалу он, устроившись на ковре возле моей кровати и используя один из табуретов как замену стола, терпеливо ловил каждое моё хриплое слово. Но дальше было только хуже. Мне уже не удавалось произнести подряд более четырёх слов, трёх, двух... В очередной раз закашлявшись, я мысленно проклинал свою простуду, как вдруг Милко очень мягко и вкрадчиво спросил:
   - Господин, ты хотел сказать?.. - и произнёс почти в точности то, что вертелось у меня на языке.
  
   Я молча кивнул, а когда перо перестало скрести по бумаге, всё стало ещё проще. Я произнёс всего одно слово, которое мой писарь тут же подхватил и тем же мягким вкрадчивым голосом досказал вместо меня остальное, в конце осведомившись:
   - Так, господин?
  
   Я опять кивнул и одобрительно улыбнулся, ведь мой писарь, по сути, составил письмо вместо меня, а я только кивал или мотал головой: так или не так. Иногда поправлял, но лишь одним словом, вокруг которого, как новые ветви из виноградной лозы, вырастали другие слова и витиеватые фразы.
  
   Мне оставалось только радоваться такому повороту дела, но поскольку я почти не мог говорить, то в качестве одобрения потрепал Милко по плечу. Благо он сидел очень близко, и надо было лишь немного привстать, чтобы дотянуться.
  
   Юный писарь повернулся ко мне и, тоже улыбнувшись, произнёс:
   - Господин, теперь мне понятно, для чего нужно, чтобы я мог помогать придумывать письма. Человеческое тело бренно. Всякий подвержен хворям. Но это ничего. Я буду тебе помогать.
  
   Последние две фразы он произнёс с такой нежностью, которую, наверное, увидишь только у матери, заботящейся о своём ребёнке, поэтому я вдруг подумал, что Милко повзрослел незаметно для меня. Раньше он смотрел мне в глаза с каким-то подобострастием, а теперь - так мать смотрит на любимое дитя, и всё же этот юноша знал своё место. Когда я сделал знак, что хочу остаться один, то не встретил возражений. Мой писарь молча собрал письменные принадлежности и ушёл.
  
   * * *
  
   Мне тогда и вправду хотелось остаться одному, поспать: составление письма утомило меня. Но когда я проснулся и обвёл взглядом комнату, то с некоторым сожалением убедился, что юного писаря рядом нет: лишь помощник лекаря и один из моих слуг-греков.
  
   Помощник лекаря дал мне щепоть порошка на серебряной ложке. Слуга-грек через четверть часа напоил меня горячим отваром, и я снова заснул.
  
   Так минуло ещё два дня. Мне хотелось, чтобы Милко пришёл и поговорил со мной тем ласковым голосом, которого я раньше не замечал, но самому звать этого юношу не хотелось. Если позвать, придётся опять диктовать письма, заниматься делами, а мне хотелось вести праздные разговоры. Когда жена, дочь и сыновья всё же заглянули меня проведать, я пытался болтать, но они, кратко ответив на мои вопросы, произнесённые хриплым голосом, почти сразу покинули комнату: "Нам надо идти". Я улыбнулся, пожал плечами, а затем заснул.
  
   И вот однажды утром я проснулся, но не обнаружил возле себя в комнате никого. В окна светило яркое солнце: видно было, как в лучах света летают пылинки. И больше нигде ни одного движения.
  
   Я даже удивился. Как так? Меня бросили? Но вдруг из угла, покрытого густой, почти непроглядной тенью, поднялась тёмная фигура и двинулась в мою сторону. Затем я увидел, как русые волосы поймали на себя солнечный луч и стали казаться почти золотыми. Это был Милко, как всегда облачённый в чёрное. И именно поэтому он остался незаметным в тёмном углу.
  
   - Господин, тебе что-нибудь нужно? - мягким голосом спросил юноша. - Пить хочешь?
  
   Я помотал головой, после чего спросил:
   - Где все?
   - На обедню пошли. Сегодня воскресенье.
   - А ты?
   - Я вызвался остаться и с тобой посидеть. Я слышал, как твои слуги-греки решали, кто из них останется, и сказал им, что могу, а они пусть идут. Они согласились.
   - Как это "слышал моих слуг"? Они...
   - Да, они говорили по-гречески, господин. Но я уже хорошо их понимаю, хоть и не знаю всех слов. И я сказал им, что с тобой останусь. Сказал тоже по-гречески.
  
   Я улыбнулся, а Милко вдруг предложил:
   - Господин, хочешь, я тебе почитаю? По-гречески.
  
   Я кивнул, и он читал мне Златоуста. Уже не помню, что именно. А затем мне снова захотелось спать, поэтому писарь закрыл книгу, встал, положил её на стул, на котором только что сидел, и подошёл к моей кровати, чтобы помочь повыше натянуть одеяло.
  
   Я снова улыбнулся, благодарной улыбкой, и почему-то спросил:
   - Ты не уйдёшь сейчас?
  
   Милко вдруг переменился в лице и заговорил уже не ласково, а сбивчиво, торопливо, как делал обычно:
   - Господин, если б ты пожелал, я бы находился возле тебя во всякую минуту. Находился бы... чтобы служить. Я готов не только быть писарем, читать тебе, сидеть возле твоей постели. Я готов служить тебе и по-иному...
  
   Я молча смотрел на него, и у меня вдруг появилось очень нехорошее предчувствие, будто кто-то шепнул на ухо: "Вот сейчас и поплатишься за то, что так долго наслаждался чужим восхищением, ничего не давая взамен".
  
   - ...Я мог бы служить тебе для утех, - закончил Милко.
   - Как? - я почему-то закашлялся, и приступ всё никак не проходил. Я уже не лежал, а сидел на постели, но это не помогало перестать кашлять, а в голове крутилась мысль: "Для утех? Безумие. Что ответить этому безумцу?"
  
   Ладонь Милко заботливо легла мне на спину, осторожно погладила:
   - Господин, позвать лекаря?
   - Нет, - наконец произнёс я, откашлявшись.
   - Господин, прости меня. Мне не следовало сейчас с тобой об этом говорить. Надо было позже.
   - Не следовало говорить никогда, - я прямо посмотрел на своего писаря, но тот не опустил глаза и был искренне удивлён, хоть и убрал ладонь с моей спины:
   - Но почему? Господин, ведь такой человек как я тебе нужен. И разве не для того ты велел мне выучить греческий язык, чтобы я мог приобщиться к твоей тайне?
   - Тайне? - я всё ещё надеялся, что мне удастся изобразить мужчину, для которого любовь к юношам противоестественна и отвратительна, но от слов Милко моя надежда с каждым мгновением всё больше таяла.
   - Я ведь стал понимать твоих слуг, - пояснил юноша. - А они говорят о тебе много такого, чего не говорили бы, если б думали, что их кто-то понимает. Они привыкли, что во дворце греческий язык знают всего несколько человек, и не привыкли, что я в числе этих нескольких. А я поначалу не подавал виду, что понимаю. Я просто слушал.
   - И что?
   - Они говорили, что ты когда-то служил для утех султану и за это получил трон.
  
   Во взгляде Милко не было и тени осуждения, но я нарочно потупился, снова подумав, что мне удастся искусно солгать своему настойчивому поклоннику. Я хотел сказать: "Это не значит, что мне нравилось моё положение. Я стыжусь того, что делал, и хочу забыть об этом. Я раскаялся. А ты предлагаешь мне снова грешить?"
  
   Однако я не успел это произнести, потому что Милко продолжал говорить, и из его слов я понял, что он бы не поверил моей лжи, если б её услышал.
  
   - А ещё твои слуги упоминали, что ты не был верен султану. Когда султан вместе с тобой отправился в поход, чтобы посадить тебя на румынский трон, ты в войске нашёл себе любовника среди воинов и каждую ночь встречался с ним в своём шатре. Значит, ты не просто уступал султану. Не просто делал то, что заставляли. Ты можешь любить не только женщин. И хочешь любить.
  
   Это была чистая правда, но до той минуты я не подозревал, что мои слуги всё знали: думал, что о моей тайной связи, случившейся во время похода, не знал никто. Того воина звали Гючлю. И временами я вспоминал его.
  
   - Твои слуги говорили, - продолжал Милко, - что ты вёл себя очень безрассудно, потому что погубил бы и себя, и их. Твоих слуг казнили бы тоже, если бы тайна раскрылась. Султан разгневался бы, что они не удержали тебя от измены.
  
   "Так вот почему они не выдали меня, хоть и знали тайну! - мелькнула мысль. - Того, кто приносит плохую весть, казнят первым!"
  
   - А теперь они говорят, - торопливо рассказывал Милко, - что ты поумнел. Ты научился сдерживать чувства, которые могут тебя погубить, - он на мгновение запнулся. - Господин, но я тебя не погублю. Ты можешь делать со мной всё, что пожелаешь, но я буду молчать даже на исповеди. Я тот человек, который тебе нужен.
   - Даже на исповеди? Ты погубишь душу.
   - Я уже погиб, - Милко, стоя возле моей кровати, вдруг схватил мою руку и, стремительно склонившись, припал к ней таким горячим поцелуем, что я почувствовал этот жар, хотя у меня у самого был жар из-за болезни. - Господин, я как Иуда. Мне не будет прощения, потому что я люблю так, как нельзя любить, и не раскаиваюсь.
  
   Я снова почувствовал на тыльной стороне ладони обжигающий поцелуй и в некотором недоумении пробормотал:
   - Как Иуда?
  
   Милко, оторвавшись от моей руки, вперил в неё взгляд и продолжал громким шёпотом:
   - Ведь Иуда полюбил Христа так, как нельзя любить. Полюбил в нём человека, тело. И этим чувством оскорбил Учителя. Это было оскорбление даже тогда, когда Иуда не признался Учителю. А когда Иуда признался и услышал в ответ, что не получит желаемого, то обозлился. Сказал Христу: "Я донесу на Тебя синедриону. Солгу, что Ты еретик". И Христос ответил: "Донеси". Поэтому Христос и сказал апостолам на Тайной Вечере: "Один из вас предаст Меня". И Иуда предал, потому что думал: если Учителя не станет, то исчезнет и любовь, которая как наваждение. Но затем Иуда понял, что наваждение не исчезнет. И удавился, потому что оно мучило его. И Иуде нет прощения. Но не за то, что предал, ведь и Пётр предал Христа, отрёкся от него, но был прощён. Иуда проклят за то, что любил так, как нельзя, и оскорбил такой любовью, и до последнего мгновения не раскаялся. Я это понимаю. Но ничего не могу поделать. Я - такой же. Но ведь тебя, господин, можно любить? Я тебя не оскорблю.
  
   Я невольно посмеялся над собой, потому что когда-то раздумывал, можно ли этому юноше читать Платона. Если уж он в Евангелии сумел найти такое, от чего всякий священник придёт в ужас и назовёт еретическим, то Платон такого читателя уж точно не испортит. И мне вдруг подумалось, что я сам еретик, потому что сам готов верить, что в случае с Иудой Искариотом было именно так, и что богословы нарочно умалчивают о причине, по которой этот апостол вдруг стал предателем. Якобы причина не ясна. Но даже те немногие детали, которые остались в Евангелии, были весьма красноречивы для людей, подобных мне. Особенно этот знаменитый поцелуй Иуды - не только поцелуй предателя, но и прощальный поцелуй отвергнутого влюблённого. "А ведь в этом что-то есть! - думал я. - Значит, и Милко может мыслить весьма интересно. Не только мои воспитанники на это способны".
  
   Меж тем Милко заметил мою невольную усмешку, выпрямился и позволил мне высвободить руку из его ладоней.
   - Ты не веришь, господин?
   - Ты говоришь, что ты Иуда, но уверяешь, что меня не погубишь, - это оказалась слишком длинная фраза для меня, и я снова закашлялся, но ненадолго.
   - Я погублю только себя, - Милко упал на колени и ткнулся лбом в одеяло на моей кровати. - Уже погубил. Я лгал ради тебя, я нарушил обет, но не раскаиваюсь.
  
   Я опять усмехнулся:
   - Когда же ты успел так нагрешить?
   - Когда попал в монастырь. Поначалу я радовался. Думал, что моё место вправду там. И поначалу жил счастливо. Всем послушникам дают наставника, и я тоже получил наставника. Но так случилось, что мой наставник не был старым. Он был в годах, но не старец. И я полюбил его. Был рад делать всё, что он говорит, но затем мне стало ясно, что моя любовь особая, а если я скажу ему, он проклянёт меня. И я затосковал. Моё послушание уже не приносило мне радости.
  
   Милко поднял на меня глаза, и я увидел, что он плачет.
   - Наставник спрашивал меня, почему радость пропала, - продолжал юноша. - Он улыбался доброй улыбкой, просил говорить прямо, как на исповеди, но я не мог признаться и от этого тосковал ещё больше. А затем в монастырь приехал ты. И я увидел, что ты смотришь на монахов особенным взглядом, как будто хочешь разглядеть что-то в их душах. И я подумал: "Неужели он ищет то, что у меня?" Я мысленно просил тебя посмотреть на меня таким твоим взглядом, но ты ни разу не посмотрел, а затем ты уехал, и я затосковал ещё сильнее. Думал, удавлюсь. Как Иуда, удавлюсь.
  
   Мой писарь шмыгнул носом и продолжал:
   - А затем в монастыре получили весть, что ты приедешь снова. И я решился. В тот день, когда я принёс тебе виноград, и ты подумал, что это от настоятеля, я невольно обманул тебя, потому что настоятель ничего тебе не присылал. Я помнил, что в прошлый раз ты ел тот виноград охотно, поэтому, когда ты приехал снова, я, никого не спросясь, пошёл к нашим виноградарям и сказал, что мне нужно несколько гроздьев для тебя. Виноградари спросили: "Это велел отец-настоятель?" И я солгал: "Да". А когда просился к тебе на службу, то тоже согрешил - нарушил обет послушания. Будущий монах ничего не может делать по своей воле. Во всяком деле он должен испросить благословение наставника, но я ничего наставнику не сказал. А когда он узнал о моём скором отъезде, то был изумлён. Даже не рассердится, но пытался узнать у меня: "Почему ты не сказал?" А я не мог назвать причину и лишь просил у него прощения. Он тогда вздохнул с сожалением: "Как видно, монастырская жизнь слишком тяжела для тебя. Пусть Бог поможет тебе достойно жить в миру". Он простил меня, а должен был проклясть!
  
   По щекам юноши продолжали катиться слёзы. Он сказал:
   - Теперь ты всё знаешь, господин. Прошу, прими меня. Не отвергай. Я не надеюсь удостоиться любви, но знаю, что приятен тебе, и мне этого довольно.
  
   Милко снова попытался поймать мою руку, но в этот раз я не дал, спрятал обе руки под одеяло.
  
   - Нет? - удивился юноша как в самом начале разговора. - Но почему?
  
   Я сглотнул и начал говорить медленно и негромко, чтобы не закашляться:
   - Потому что ты приятен мне как слуга, но не как тот, с кем хочется делить ложе. Да, не буду скрывать, что мы похожи. У нас обоих есть особая склонность. Но это не значит, что я рад твоему предложению служить мне для утех.
   - Почему?
   - Потому что я тебя не желаю. Увы, но так бывает. В этом нет твоей вины, и ты ничего не можешь сделать. Если тогда, в монастыре, я сам не обратил на тебя внимания, значит, тебе вряд ли следовало надеяться, что обращу после. Возможно, тебе лучше вернуться в обитель.
  
   Милко, только что слушавший меня, печально опуская взгляд, вдруг вскинул голову и посмотрел на меня расширенными от ужаса глазами:
   - Нет, господин! Прошу тебя, прости меня! Забудь всё, что я тебе рассказал. Не прогоняй! Я клянусь, что никогда не напомню о том, что было сегодня. Ни словом, ни взглядом. Не прогоняй! Я не смогу в монастыре, не смогу. Умру от тоски, а больше идти мне некуда, если ты меня прогонишь.
  
   Я подумал, что влюблённый преувеличивает. Сердечные раны болезненны, но не настолько же, чтобы от тоски наступила смерть. И всё же мне опять стало жалко этого юношу, как тогда, в монастыре. Мелькнула мысль: "А если действительно попытается удавиться? К тому же отослать его я всегда успею..."
  
   Я уронил голову на подушки и, нарочито зевнув, произнёс:
   - Ладно, хватит чтения на сегодня. Завтра почитаешь ещё. А сейчас иди и посмотри, где слуги. Когда найдёшь их, скажи, что я сплю. Пусть даже лекарь со своими порошками не смеет будить меня раньше, чем в два часа пополудни.
  
   Милко поклонился и хотел уйти, а я напомнил:
   - Ты обещал: ни словом, ни взглядом. А иначе - забуду, что ты приятен мне как слуга.
  
   * * *
  
   Мехмед, беседуя со мной после охоты, в конце разговора склонился к моему уху и шепнул:
   - Проведём сегодня ночь вместе. Не ночь бесед, а ночь любви.
  
   Султан по обыкновению не спрашивал, согласен ли я. Он и мысли не допускал, что я могу оказаться не рад, но на этот раз я был действительно рад. Слова Мехмеда означали, что он всё ещё мне благоволит и, следовательно, я и моя страна можем жить спокойно хотя бы ещё один год.
  
   Я мысленно готовился ублажать султана, поэтому ночью весьма удивился, когда оказалось, что ублажать будут меня. Произошло нечто странное, ведь с возрастом Мехмед становился всё ленивее, так что, если мы делили ложе, почти всё приходилось делать мне.
  
   И вот теперь, когда я вошёл в спальню "своего повелителя", освещённую ночными светильниками, Мехмед встретил меня, не развалившись на софе или где-нибудь ещё. Он встретил меня у дверей и уже там одарил поцелуем. Это означало, что султан в нетерпении.
  
   Затем Мехмед отошёл на несколько шагов и, окинув меня с головы до ног заинтересованным взглядом, сказал:
   - Разденься и иди ко мне.
  
   Он сел на край широкого ложа, устроенного на возвышении, и смотрел, а мне было приятно и в то же время неловко, ведь если бы кто-то мог видеть нас двоих со стороны, то посмеялся бы. С тех пор, как я перестал считаться мальчиком Мехмеда, изменился не только я - султан тоже изменился. Мальчик постарел, а султан потолстел, стал грузен. Когда он, глядя, как я раздеваюсь, пытался успокоить дыхание, то мне невольно пришёл на ум вопрос: "Это вздохи страсти или одышка?"
  
   "Ничего, - ободрял я себя, - ублажу даже такого Мехмеда, ведь награда велика: спокойная жизнь для меня и моих подданных", - однако, как только я поставил колено на постель, оказалось, что мне не надо никого ублажать, а нужно лишь принимать ласки, которые мне расточаются.
  
   Следует признать, что Мехмед был умелым любовником, а грузность, хоть и мешала ему, но всё же не настолько, чтобы я не мог получить удовольствие. Одышка у султана действительно появилась. С каждой минутой дыхание его становилось всё более шумным, но я чувствовал, что он искренне желает меня, и мне это нравилось. Я почти не думал о том, что уже не юн, а задумался лишь тогда, когда Мехмед, будто в шутку, спросил:
   - Ты ещё не забыл, как уступать?
  
   Этот вопрос, продиктованный заботой - султан не хотел сделать мне больно, когда проникнет внутрь, - заставил меня вспомнить, что мы вот так не делили ложе уже года три.
  
   - Как можно забыть дорогу к наслаждению! - также полушутя воскликнул я, а мысленно добавил: "Надеюсь, ты в свою очередь не забудешь о том, что грузен, повелитель".
  
   В прежние времена Мехмед часто избирал такую позу, когда мне следовало лечь на живот, а султан со всей страстью наваливался на меня сверху. К счастью, теперь случилось не так - он уложил меня на правый бок, а сам устроился позади.
  
   Я слышал хриплые вздохи возле своего уха, а мокрая от пота рука всё сильнее сжимала моё бедро. "Султан уже давно не неутомимый сластолюбец, его силы угасают", - думал я и всё же, закрыв глаза, вполне искренне отвечал стонами на каждое движение, которое чувствовал внутри себя. Меня желали, причём желание не казалось вымученным, и поэтому оно приносило мне удовольствие.
  
   Да, Мехмеду явно было тяжело, но в итоге он ублажил меня в полной мере, а затем, обняв, спросил:
   - Скажи: ты доволен? Доволен?
  
   Я смотрел в его побагровевшее от натуги, улыбающееся лицо:
   - О да, повелитель.
   - И тебе жаль, что ты теперь не можешь постоянно жить при моём дворе? Скажи правду.
   - Сейчас - очень жаль, повелитель. Но перемены в жизни неизбежны. Мы меняемся, меняются наши тела и потому меняются чувства.
  
   Мехмед перестал улыбаться, но в данном случае это не означало неудовольствия. Он задумался:
   - Но ты продолжаешь меня любить. Ведь так? Да, чувства уже не те, которые были в твои шестнадцать лет или в двадцать пять, но это всё равно любовь. Если б ты меня разлюбил, то вёл бы себя иначе.
  
   Я не понимал, что должен ответить, поэтому молчал, а Мехмед, снова улыбнувшись, продолжал:
   - Ты любишь меня и всё ещё хочешь, чтобы я тебя любил, поэтому тебе не нужны мальчики. Я же помню, как ты был смущён, когда мы посещали ту таверну. Ты смотрел, как я у тебя на глазах обнимаю другого, и тебе это не нравилось. Ты ревновал. И моего подарка не хотел.
  
   Я вспомнил историю с "виночерпиями". Тогда мне действительно было неловко, но по другой причине, однако догадку султана опровергать не следовало. Следовало смущённо отвести взгляд, чтобы подтвердить её.
  
   - А как ты полагаешь, - продолжал Мехмед, - мой друг Ахмед-паша любит ли меня хоть сколько-нибудь?
  
   Султан перестал меня обнимать, сел на ложе:
   - Мальчики ему нужны. Я знаю, что он тайком от меня ходит в ту таверну, куда мы с тобой ходили. Что ты об этом думаешь?
  
   Он внимательно смотрел, ожидая ответа, а я, тоже сев, сказал:
   - Повелитель, мне трудно судить о его чувствах. Возможно, дело не в любви, а в потребностях тела.
   - Но ведь ты только что убедился, что на ложе со мной можно быть полностью удовлетворённым. Зачем же ходить куда-то ещё?
  
   Я вдруг понял, что Мехмед пригласил меня этой ночью в свои покои вовсе не для любви, а как всегда - для беседы. Султан хотел поговорить об Ахмеде-паше и позвал меня как человека, который уже не юн. К примеру, другой султанский возлюбленный, Хасс Мурат, в свои девятнадцать лет не понял бы мотивов стареющего мужчины. А вот стареющий мальчик, то есть я, может понять.
  
   Более того: мне подумалось, что Мехмед сейчас проявил в отношении меня ту страсть, которую проявлял к Ахмеду-паше, а теперь, поставив нас с ним в равные условия, сравнивал моё поведение с поведением своего "друга".
  
   Это открытие не особенно ранило меня, потому что я давно смирился и со своим старением, и с охлаждением чувств Мехмеда. Конечно, было досадно, но показывать своё истинное настроение не следовало - как всегда, следовало лгать.
  
   - Повелитель, - произнёс я, отвечая на недавний вопрос, - если Ахмед-паша покупает любовь "виночерпиев" тайком от тебя, это значит, он стыдится. А если он стыдится, значит, думает о твоих чувствах. Эти чувства ему не безразличны. Он не хочет тебя ранить.
   - Согласен, - ответил Мехмед. - Я сам так думал и потому решил прощать моему другу его временные слабости, хотя его действия - измена.
  
   Он слез с ложа и пошёл в угол опочивальни, где стояли кувшин и таз, а рядом лежала чистая белая ткань:
   - Послужи мне, Раду.
  
   Я тоже слез с ложа и поспешно двинулся следом, а когда взял кувшин, то, как и ожидал, обнаружил там розовую воду. Мне следовало налить немного этой воды на ткань и подать смоченную ткань султану.
  
   - Но ты видел, что было сегодня? - меж тем спросил Мехмед, обтерев лицо и возвращая мне ткань. - Он с этим мальчишкой-сокольничим совершенно позабыл обо мне.
   - Повелитель, это было шуточное ухаживание. Ахмед-паша ведь поэт. Будь я на его месте, тоже ухаживал бы за этим юношей.
   - И совершил бы ошибку.
   - Повелитель, прошу тебя: не будь слишком строг.
   - Ты защищаешь его?
   - Просто хочу напомнить, что он - лучший поэт Турции. Повелитель, если ты удалишь его от двора без достаточных оснований, то многие ценители его стихов окажутся на тебя обиженными. Это будет плохо для тебя.
   - Никто не посмеет обижаться на своего повелителя.
   - Открыто - никто. Но будут делать это втайне.
   - Мне всё равно, - Мехмед криво улыбнулся.
   - И всё же прошу тебя, повелитель: пусть твоё решение будет взвешенным и обдуманным.
  
   Во время разговора я обтёр султану загривок, плечи, спину, всё его тело, а затем, воспользовавшись оставшейся водой и оставшейся тканью, начал обтираться сам.
  
   - Ты прав, - задумчиво глядя на меня, проговорил Мехмед, - чтобы гневаться, нужна веская причина. То есть я должен знать наверняка, что мой друг меня не любит. А для этого мне нужно выяснить, было ли ухаживание шуточным. Если окажется, что Ахмед-паша любит этого мальчишку больше, чем своего повелителя, это измена посерьёзнее, чем таверна. И я поступлю с ним как с изменником.
  
   Я, в свою очередь глядя на Мехмеда, не мог не заметить, что теперь он смотрит на моё обнажённое тело совершенно спокойно. Оно не вызывало у султана никаких желаний. И причина была не в том, что соитие уже состоялось. Истинный интерес не пропадает так сразу. Даже после соития он некоторое время сохраняется.
  
   "Нет, султан мне уже не благоволит, - думал я. - То, что он сделал недавно, он сделал не для меня, а для себя. Хотел доказать себе, что сам ещё в силах".
  
   А затем мне вспомнился сын рыбака - красивый мальчик, которого я хотел обманом увезти в Турцию. Вдруг подумалось: "Как хорошо, что намерение не осуществилось! Если бы Мехмед увидел этого мальчика рядом со мной, то разочаровался бы во мне так же, как в своём друге-поэте".
  
   Раньше мне казалось, что тот давний поход в особую таверну означал, что у меня теперь есть право найти себе возлюбленного, поскольку сам я уже не фаворит. И вот оказалось, что таким правом я не обладаю. Султан в итоге посчитал бы это изменой, потому что по натуре был собственник, которому можно менять возлюбленных, но возлюбленные, даже оставленные, должны принадлежать только ему.
  
   Над головой Ахмеда-паши, нарушившего правило, начали сгущаться тучи и я беспокоился за него, но в то же время радовался, что тучи сгущаются не над моей головой.
  
   * * *
  
   Я подумывал о том, чтобы предупредить Ахмеда-пашу - отправить анонимное письмо и посоветовать: "Забудь о пажах, даже не смотри на них". Но отправить такое письмо у меня смелости не хватило, ведь если бы Мехмед узнал о моём поступке, то разгневался бы, и неизвестно, насколько тяжёлым было бы наказание. А если бы он наказал не только меня, но и моих подданных, обложив мою страну более тяжёлой данью или устроив набег? Кто знает...
  
   В итоге я рассудил, что Ахмед-паша - очень разумный человек и потому происшествие на охоте должно стать для него предупреждением само по себе. А затем мне вовсе стало казаться, что я преувеличил опасность, потому что Мехмед проявил к своему другу-визиру благоволение.
  
   Во дворце был устроен пир, который, как часто бывало, продлился до глубокой ночи, поэтому особо знатным его участникам было предложено остаться во дворце, дабы избежать лишнего беспокойства и не ехать домой в темноте. Приглашение остаться получил и Ахмед-паша.
  
   Я не сомневался, что султан хотел уединиться с ним после пира в своих покоях, поэтому весьма удивился, когда утром, примерно во втором часу после рассвета, ко мне пришёл слуга из личных покоев султана и сказал, что я должен немедленно явиться в дворцовые бани:
   - Мы пойдём так, чтобы нас никто не видел, - сказал слуга.
  
   "Если султан тратил силы, веселясь на пиру, и после пира тоже бодрствовал почти до рассвета, то сейчас должен спать, как убитый, - думал я, наскоро одевшись и следуя за слугой по пустым незнакомым мне коридорам: - Почему же он не спит в такую рань? Что-то случилось?"
  
   От влажного горячего воздуха дворцовых бань мой лоб сразу покрылся испариной. Я также почувствовал, как по спине под кафтаном вниз стекает струйка пота, поэтому надеялся, что скоро смогу избавиться от верхней одежды, которая в бане казалась неуместной, однако раздеться мне не предложили.
  
   Вместо этого меня провели в одно из небольших помещений, где цветочные узоры на плитке, покрывавшей стены и пол, были особенно затейливы. Посреди помещения располагался маленький круглый бассейн с горячей водой, от которой поднимался пар, то есть здесь кого-то ждали, причём скоро. Чьих-либо вещей, оставленных на каменной скамье, я не заметил, а меня тем временем отвели за ширму, зачем-то стоявшую весьма далеко от скамьи, в противоположном от неё углу.
  
   За ширмой я обнаружил Мехмеда, который, полностью одетый, сидел в раскладном кресле и утирал платком пот с лица.
  
   Увидев, что я в недоумении, султан улыбнулся и, тряхнув платком, который уже был насквозь мокрым, тихо произнёс:
   - Такова цена правды, но я готов платить.
   - Повелитель, я не понимаю. Мне казалось, что ты сейчас должен находиться в своих покоях. И не один.
   - В эту ночь я спал один, - сказал султан. - А точнее - дремал в ожидании утра.
   - Что же должно произойти этим утром, повелитель?
   - Ты не знаешь, а я знаю, что Ахмед всегда просыпается с рассветом. И приказывает приготовить ему баню. Он скоро должен прийти сюда, и тогда я узнаю правду. Останься здесь со мной. Я хочу, чтобы ты тоже увидел, как правда явит себя.
   - Повелитель, имею ли я право спросить о том, что же произойдёт?
   - Нет, - снова улыбнулся Мехмед. - Просто смотри, а после скажешь, насколько хитрым был мой замысел.
  
   Мы с султаном ждали ещё около получаса и почти всё время молчали. Я уже подумывал сесть на пол, поскольку устал стоять, как вдруг возле входа послышались шаги, и один из банщиков нарочито громко произнёс:
   - Прошу сюда, уважаемый Ахмед-паша. Всё уже готово.
  
   Мехмед, сидя в кресле, весь подался вперёд, так что почти упёрся носом в сетку ширмы, сделанную так, что через неё можно было всё видеть, а самому оставаться почти невидимым.
  
   Ахмед-паша не заметил, что в помещении ещё кто-то есть. Он даже не взглянул в сторону ширмы, а просто разделся и зашёл в бассейн, где уровень воды оказался чуть выше колен. Затем этот визир сел, опершись спиной о край бассейна, и закрыл глаза, чтобы помечтать или подремать, как вдруг в дверях появился знакомый мне паж-сокольничий. Тот самый, за которым визир-поэт пытался ухаживать на охоте.
  
   Подобно банщикам этот юноша был облачён только в шаровары и в особые сандалии на деревянной подошве. Торс ничто не прикрывало, и поэтому паж казался ещё более красивым и притягательным. Но почему он вдруг стал исполнять обязанности банщика?
  
   В руках пажа был серебряный поднос, на котором стояла серебряная чашка, явно предназначенная Ахмеду-паше. Юноша двинулся к бассейну, прошёл вдоль края, остановился возле того места, где сидел визир, и опустившись на колени, сказал:
   - Господин, это шербет. Для тебя.
  
   Однако Ахмед-паша, уже успевший открыть глаза и с удивлением взиравший на своего гостя, даже не потянулся к чашке, а с беспокойством спросил:
   - Что случилось? У тебя новая должность? Почему? И где твои локоны? Ты чем-то прогневал султана, и он тебя разжаловал?
  
   Сквозь сетку ширмы было всё же не очень хорошо видно, поэтому я только сейчас заметил, что у юноши нет длинных прядей, которые несколько дней назад, на охоте казались мне похожими на женские височные украшения. Тюрбан был, а прядки на висках исчезли, и это означало, что красавец уже не принадлежит к пажам. Однако сокольничий, неожиданно ставший банщиком, не ответил на вопросы Ахмеда-паши и, смущённо потупившись, по-прежнему протягивал ему на подносе чашку.
  
   Визир-поэт, не выдержав, взял у юноши из рук поднос, поставил на край бассейна, а сам всё пытался поймать ускользающий взгляд красавца:
   - Не смущайся. Скажи, что случилось. Я попрошу за тебя султана. Он благоволит мне, поэтому послушает. Он вернёт тебе твою прежнюю должность. Я же вижу, что быть сокольничим тебе нравилось, а должность банщика не нравится совсем. Посмотри же на меня!
  
   Ахмед-паша рывком поднялся на ноги и, сев на край бассейна, сжал голову юноши ладонями. От этого прикосновения тюрбан пажа, судя по всему, немного сдвинулся. Я не видел, что произошло, но услышал изменившийся голос визира, радостный и взволнованный:
   - Ах! Они никуда не делись! Вот твой локон. А вот второй, - я увидел, как тюрбан падает на плиточный пол. - Значит, ты нарочно спрятал их от меня. Зачем? Ты хотел проверить, замечу ли я?
  
   Паж, стоя на коленях у края бассейна, по-прежнему молчал и по-прежнему избегал смотреть на Ахмеда-пашу, сидящего рядом. Визир, на котором были лишь исподние штаны, насквозь мокрые, оказался всё равно что голым, и юношу это очень смущало, но он не мог отвернуться, ведь Ахмед-паша по-прежнему сжимал ему голову ладонями:
   - Не смущайся. Если не хочешь говорить, молчи. Я и так догадался обо всём. Ты хотел убедиться, что мои ухаживания - не шутка, да? Ты подумал, что если я неравнодушен к тебе, то должен буду проявить к тебе сострадание, когда ты окажешься в беде. Поэтому ты явился сюда в костюме банщика, хотя на самом деле - по-прежнему сокольничий. Ты всё так же сокольничий?
   - Да, - еле слышно произнёс паж.
   - Но я выдержал твоё испытание, - взволнованно продолжал Ахмед-паша. - Я доказал, что в моём сердце есть любовь. Не смущайся. Я знаю, что у тебя это впервые. Прежде ты стремился казаться для всех недоступным и никого не любил, поэтому сейчас боишься ошибиться. Но я не обману твоего доверия. Клянусь! Отныне для меня существует только твоя красота! Красоту других я даже не замечу, потому что ты затмеваешь всех. Любовь моя!
  
   Ахмед-паша внезапным рывком притянул голову пажа ближе, приник к его губам страстным поцелуем. Казалось, может произойти и нечто большее, как вдруг я услышал рядом с собой разгневанный возглас Мехмеда:
   - Ну, хватит!
  
   Султан толкнул ногой ширму, и эта сетчатая перегородка упала на пол с оглушительным грохотом. Ахмед-паша невольно оглянулся. В его глазах появилась растерянность, а паж тут же высвободился из его рук, вскочил и бросился прочь, с отвращением вытирая губы тыльной стороной руки.
  
   - Повелитель? - только и мог произнести визир.
   - Не говори ничего. Я и так догадался обо всём, - язвительно произнёс султан.
   - Повелитель... - кажется, это был первый раз на моей памяти, когда Ахмед-паша, превосходный собеседник, не находил слов. Слишком большое потрясение он пережил. Только что ему казалось, что тайная любовь взаимна, но вдруг выяснилось, что всё подстроено и паж пришёл в бани отнюдь не по своей воле.
   - Изменник, - прошипел султан. - Значит, ты обманывал своего повелителя, а когда визир обманывает своего повелителя, то уже не важно, в чём заключается обман. Измена султану - измена государству, и я поступлю с тобой соответственно. Стража!
  
   В помещение тут же вбежала стража и схватила Ахмеда-пашу под руки.
  
   - Повелитель, позволь хотя бы одеться, - пробормотал потрясённый визир.
   - Пусть оденется, - усмехнулся султан, - а после этого приказываю посадить его в Семибашенный замок. В той тюрьме ему самое место. Изменник останется там, пока я не решу, что с ним делать дальше.
  
   Произнеся приговор, Мехмед поднялся с кресла и быстрым шагом направился к выходу, а я поспешил следом, но в дверях решился оглянуться на Ахмеда-пашу и выразительно посмотреть на него.
  
   В моём взгляде были извинения и сожаление. Мне не хотелось, чтобы поэт думал, будто я причастен к тому, что сейчас произошло, и потому я без слов просил прощения за то, что не смог помочь, и сожалел, что всё так закончилось.
  
   * * *
  
   Никто как будто не заметил исчезновения Ахмеда-паши. Когда я в тот же вечер, находясь в свите султана, гулял по дворцовому саду, то ни разу не услышал, чтобы кто-нибудь в саду удивился, что Ахмед-паша не сопровождает своего повелителя на прогулке. Очевидно, все уже всё знали. И такое же молчание сохранялось в последующие дни, на пирах и охотах. Поэт, чьё имя ещё недавно было у всех на устах, уже не упоминался.
  
   Конечно, в коридорах и дальних углах дворцовых залов, которых не достигали взоры и слух Мехмеда, придворные шептались, но вокруг султана - никто. И, наверное, даже на очередном заседании дивана, которое проходило дважды в неделю, никто из визиров и других сановников, обязанных там присутствовать, нарочито не обращал внимания, что место Ахмеда-паши пустует.
  
   Разве что Хасс Мурас-паша, возлюбленный султана, подобно визиру-поэту занимавший при дворе должность и обязанный присутствовать на заседаниях, мог смотреть на пустующее место с довольной улыбкой. Несмотря на то, что Ахмед-паша был давно не юн, юный фаворит Мехмеда считал этого человека соперником, а теперь соперника не стало.
  
   "Как быстро все забыли его! Как быстро!" - думал я. Мне хотелось помочь Ахмеду-паше, замолвить за него слово перед султаном, просить о милости, но всё не удавалось придумать убедительную речь. Я представлял себе возможный разговор с Мехмедом, но эта беседа в моём воображении каждый раз заканчивалась одинаково - как только султан понимал, что я хочу просить за "изменника", то обрывал меня: "Не говори мне о нём. Не желаю слушать".
  
   А между тем близился день моего отъезда. "Если не поговорю с Мехмедом сейчас, то в следующий раз смогу это сделать только через год, - думал я. - А кто знает, что будет через год?"
  
   Мне стало бы спокойнее, если бы я знал, что за лучшего поэта Турции есть, кому вступиться, кроме меня. Именно поэтому я так старательно прислушивался к разговорам вокруг - надеялся услышать, что кто-нибудь произнесёт слова сочувствия опальному стихотворцу. Тогда я подошёл бы к этому человеку и сказал: "Мне тоже жаль его. Мне тоже". Однако никаких подобных разговоров вокруг не звучало.
  
   Прошла почти неделя с тех пор, как Ахмед-паша оказался заключён в Семибашенный замок, и вдруг ночью, когда весь дворец уже готовился погрузиться в сон, в дверь гостевых покоев, которые я занимал во дворце, постучали.
  
   Один из моих слуг пошёл узнать, в чём дело, но за дверями никого не оказалось, зато возле порога лежало письмо. Оно было большое, пухлое: много листов, свёрнутых в трубку, перевязанных шёлковым шнурком и запечатанных. На этой трубке от одного края до другого тянулась разборчивая турецкая надпись: "С дружеским приветом для Раду-бея", - и потому слуга отнёс письмо мне.
  
   "Письма от друзей не приносят так, - подумал я. - Или приносят?" И в то же мгновение мне стало понятно, кто автор послания.
  
   Я распечатал письмо очень бережно. Бережнее, чем обращался со стихами Ахмеда-паши, скопированными для меня его секретарём, потому что послание было куда ценнее: "Ахмед-паша вывел эти строки своей рукой".
  
   Почти все листы были заняты стихами. Лишь на одном листе была проза. С него я и начал чтение:
   "Мой друг Раду-бей,
   позволь обратиться к тебе так. Обратиться с надеждой.
   С недавних пор всякий, кого я назову своим другом, подвергается опасности, и если ты полагаешь, что опасность для тебя слишком велика, брось это письмо в огонь и пусть оно исчезнет так же бесследно, как я сам исчез из круга придворных. Мне уже нечего терять, а ты можешь потерять многое, если вызовешь на себя гнев нашего повелителя, и всё же я решился просить тебя об услуге".
  
   Листки со стихами, которые я поначалу отложил в сторону, оказались одним большим произведением - поэмой, в которой Ахмед-паша, как всегда искусно сплетая слова, обращался к султану и просил о помиловании. Сочинитель надеялся, что я смогу устроить так, чтобы Мехмед прочёл это, однако даже сейчас Ахмед-паша оставался самим собой, то есть был очень строг к себе.
  
   "Полагаюсь на твой вкус, мой друг. Если ты увидишь, что сочинение не удалось, то сожги его, потому что незачем мне позориться перед нашим повелителем неудачными стихами.
   Если они не достаточно хороши, в своё оправдание могу сказать лишь то, что в крепости, где поэт ограничен даже в бумаге и чернилах, очень трудно сочинить что-то достойное".
  
   Я не сразу заметил, что у меня дрожат руки. Меня назвали другом, мне доверяют, на меня полагаются - от этой мысли сердце полнилось восторгом, хоть я и повторял себе, что ещё совсем недавно Ахмед-паша вёл себя иначе. Вспомнились первые дни моего пребывания при дворе в этом году - дни, когда визир-поэт ещё не попал в опалу, и всё шло как обычно. В те дни Ахмед-паша, конечно, говорил со мной, но не больше, чем с другими приближёнными султана. И другом не называл. А теперь всё переменилось, потому что ему понадобился друг, который протянет руку помощи.
  
   Я не мог радоваться, сознавая, что Ахмед-паша сейчас в большой беде, но в то же время был счастлив оттого, что всё так случилось, ведь начали сбываться давние мечты - стать хоть чуть-чуть ближе к этому замечательному человеку... поэту... Да что уж там! Я хотел стать хоть немного ближе к предмету своих тайных мечтаний - к тому, кого запрещал себе любить, потому что не надеялся на взаимность. И вот теперь чувство, старательно подавляемое, начало прорываться наружу, и я уже не мог ничего с этим поделать.
  
   "Помоги", - просило письмо, и если раньше я раздумывал, возможно ли что-то сделать, то теперь говорил себе: "Я должен помочь. И не просто попытаться, а именно помочь. Совершить невозможное. А иначе во что же оценивается моя любовь, если позволяет мне оставить человека, которого люблю, в беде!"
  
   Я ещё раз взял в руки листки с поэмой и внимательно перечитал начало:
  
   О, доброта! Когда ты океан, то капля от него - великая, как море, милость.
   Как туча оросит дождём поля, мне добрая рука дарует вскоре милость?
  
   Преступником зовётся ль раб, когда сам шахиншах его прощает?
   Кровь на моих руках. А позволенье смыть её, не быть в позоре - милость.
  
   Задумав грех, надеешься на милость. Потому грешить не страшно.
   А есть ли грех, свершив который, не получишь ты себе на горе милость?
  
   Вода не топит, а питает те ростки, которые стремятся кверху.
   Зачем же топят меня там, где есть великая, как море, милость?*
  
   * Начало "Касыды (поэмы) о помиловании", действительно сочинённой Ахмедом-пашой
  
   Метафора об океане и море наверное пришла на ум Ахмеду-паше потому, что Семибашенный замок стоял на берегу моря. Возможно, что поэт даже видел синие волны из окна своей темницы, а по ночам, когда всё в крепости смолкало, слышал шум прибоя и именно этот шум стал символом надежды на освобождение - дескать, напишу поэму, где в первой строке будут слова о море, и султан меня простит.
  
   В своей поэме Ахмед-паша восхвалял милосердие султана, называя своего повелителя на персидский лад - "шахиншах", то есть шах над всеми шахами - а себя именовал ничтожным рабом.
  
   Восхваление было не вполне искренним, поэтому поэт невольно сделался высокопарным. Лёгкость и простота, которыми отличались стихи Ахмеда-паши, куда-то исчезли, но зато получившиеся строки вполне отвечали вкусам Мехмеда. Султану всегда нравились сложные метафоры и вычурность.
  
   Особенно должны были ему понравиться слова об окровавленных руках. Разумеется, Ахмед-паша никого не убивал, но, назвав себя виновным в кровопролитии, он тонко намекнул на причину султанской немилости. В стихах о любви часто встречалась метафора о том, что возлюбленный ранит поклонника своим жестоким поведением. Отказывая в любви или изменяя он проливает его кровь. Вот почему поэт, ранив сердце своего повелителя, вполне мог сказать "кровь на моих руках", а смыть её получилось бы только водой милосердия и прощения. Удачная метафора.
  
   Мне хотелось немедленно отнести эту поэму Мехмеду. Если бы я сейчас направился в покои султана и сказал, что прошу уделить мне время, меня наверняка пустили бы. И всё же я не стал злоупотреблять остатками своего влияния, решил выждать.
  
   На следующий день я как обычно в числе прочих придворных сопровождал султана во время прогулки по дворцовому саду. Мы шли по дорожкам среди розовых кустов, и вот мне удалось улучить минуту, когда Мехмед ни с кем не говорил, и подойти к нему:
   - Повелитель, я принёс для тебя сокровище.
   - Что за сокровище? - спросил он.
   - Поэтическое и, что особенно важно, оно новое. Его никто ещё не читал кроме сочинителя, - на моём лице появилась таинственная улыбка. - Даже я не читал, чтобы ты, повелитель, мог стать первым читателем. Это нетронутая девственная красота поэтического слова.
   - Но если ты не читал, то откуда знаешь, что сочинение достойно моего внимания? - удивился Мехмед.
   - Я знаю, потому что сочинитель, который передал мне эти стихи, всегда пишет превосходно. Он не мог оплошать.
   - Кто же он? - спросил султан.
   - Я думаю, повелитель, ты угадаешь это с первых же строк, когда начнёшь чтение.
  
   Поэтов при дворе хватало. Ахмед-паша был далеко не единственным, кто мог сочинить хорошие стихи, поэтому Мехмед не заподозрил подвоха и преисполнился любопытства:
   - А где же сокровище?
   - Здесь, повелитель, - я сунул руку за пазуху.
  
   Мехмед сделал знак сопровождающим чуть отстать, а сам вошёл в ближайшую беседку и уселся на скамью:
   - Давай сюда это сокровище, - сказал мне султан, но я, подавая ему листы, нарочито смутился:
   - Повелитель, возможно, мне всё же следует назвать тебе имя сочинителя до того, как ты начнёшь читать.
   - А что такое? - насторожился султан, но листки уже оказались у него в руках, и он, бросив на них взгляд, невольно прочитал первые строки. И понял, кто сочинитель, однако не бросил чтения сразу, потому что оно увлекало.
  
   Мехмед прочитал весь первый лист и только после этого поднял на меня недовольный взгляд:
   - Так вот, в чём дело! И как же эти стихи к тебе попали?
   - Ахмед-паша прислал их мне с просьбой передать тебе, повелитель, - честно ответил я, прямо глядя в глаза султану.
   - А почему ты ему помогаешь? - всё так же недовольно продолжал спрашивать Мехмед. - Тебе прекрасно известно, насколько я разгневан, но ты напоминаешь мне об этом человеке.
   - Повелитель, - я всё так же прямо и смело смотрел на султана, - я вовсе не говорю, что ты должен перестать гневаться. Ты прав, а Ахмед-паша заслуживает наказания. Но зачем же тебе наказывать ещё и себя? Повелитель, ты видишь, что новые стихи, которые я принёс тебе, хороши. Но что если Ахмед-паша ничего больше не напишет? Сочинять стихи в Семибашенном замке весьма затруднительно.
  
   Мехмед как будто начал понимать, куда я клоню, но он молчал, а мне следовало продолжать с той же убеждённостью в голосе:
   - Повелитель, ты будешь лишён возможности наслаждаться новыми стихами лучшего поэта Турции. Зачем тебе самого себя обкрадывать? Соловья сажают в клетку, чтобы он пел, а не для того, чтобы он умер от тоски.
  
   Султан хотел было возразить, но я сделал вид, что перебил его нечаянно:
   - Повелитель, я не прошу, чтобы Ахмеда-пашу освободили. Но сделай условия его заключения более мягкими - достаточно мягкими для того, чтобы он продолжал сочинять стихи. Много ли нужно поэту! Уютная комната, в которой в жаркие месяцы не жарко, а в холодные месяцы не холодно. Вдоволь бумаги и чернил. Хорошее вино на столе. Сад за окном.
   - Да, совсем не много, - вдруг улыбнулся султан, а затем опустил глаза к листам с поэмой и углубился в чтение.
  
   * * *
  
   Я едва мог скрыть свою радость, когда Мехмед, прочитав поэму, решил не просто улучшить условия содержания Ахмеда-паши. Султан решил освободить его, но сместить с поста визира и отправить в Бурсу. Там Ахмеду-паше предстояло занять весьма скромную должность с жалованием, составлявшим всего тридцать акче в день. Это означало, что доходы бывшего визира сократились примерно в сто раз, но денег на хорошее вино ему как-нибудь хватило бы.
  
   Меж тем моё пребывание при дворе приближалось к концу. Слуги уже начали потихоньку упаковывать вещи для отъезда.
  
   Меня не отпускала лёгкая грусть, потому что настала пора уезжать, но я не мог повидаться с Ахмедом-пашой, попрощаться. Мне следовало ехать в Румынию, ему - в Бурсу, и это означало, что если не произойдёт чуда, и Мехмед не решит вернуть опального поэта ко двору, мы вряд ли когда-нибудь увидимся. Конечно, мне хотелось попрощаться основательно, но для Ахмеда-паши и для меня было бы лучше не видеться, чтобы султан не подумал, что я больше забочусь об интересах разжалованного визира, а не об интересах своего повелителя.
  
   Вот почему я очень удивился, когда в воскресенье утром, шагая по шумной улице в направлении одного из немногих оставшихся в Истамбуле православных храмов, вдруг заметил знакомую фигуру.
  
   "Нет, не может быть", - подумал я, увидев, как изящно сложённый человек с тёмной холёной бородой, только что стоявший в тени, у стены, направляется ко мне.
  
   Да, ко мне приближался Ахмед-паша, но теперь не в пример прошлым временам он был одет весьма скромно, в простой зелёный кафтан без узора и невысокий белый тюрбан, а на холёных пальцах не осталось ни одного перстня.
  
   Тем не менее, недавний визир выглядел очень счастливым, весело улыбался:
   - Приветствую тебя, Раду-бей, - сказал он и, нарочито смутившись, добавил: - Мне сказали, что по утрам в седьмой день недели ты ходишь этой дорогой, чтобы посетить храм. Я не мог не воспользоваться таким обстоятельством, чтобы лично отблагодарить тебя за услугу.
  
   Мне подумалось, что Ахмед-паша мог бы выразить благодарность письменно, и этого оказалось бы достаточно, но я и сам был рад его видеть, и на моём лице сама собой появилась ответная улыбка:
   - Ахмед-паша, своим порывом ты можешь всё испортить. Если султан узнает о нашей встрече и истолкует как-нибудь превратно...
   - Значит, ты не согласишься выпить со мной? - спросил бывший визир. - А я надеялся, что всё же согласишься, ведь другого случая не представится. Завтра я, повинуясь повелению, уезжаю из города и, возможно, уже никогда не вернусь.
  
   Мне вдруг показалось, что внутри меня проснулся некий другой Раду, юный и неискушённый, и что в это самое мгновение он пляшет и скачет от восторга. "Ахмед-паша приглашает выпить! О, да! Да! Соглашайся! - кричал этот Раду. - Ведь это наверняка предлог для чего-то большего. Вы выпьете вместе, а затем... всякое может случиться".
  
   Напрасно я успокаивал наивного юнца: "Вовсе не обязательно, что приглашение выпить имеет особый смысл. Вовсе не обязательно. Для Ахмеда-паши я - лишь друг, который помог ему в трудную минуту".
  
   "Мехмед тоже называл Ахмеда-пашу другом, - не унимался восторженный Раду, - однако они проводили ночи на ложе. Прими приглашение! Прими! А если не примешь, будешь жалеть всю оставшуюся жизнь".
  
   "А если весть о встрече дойдёт до султана?" - раздумывал я.
  
   "Ты упускаешь своё счастье!" - возражала юная часть моей души.
  
   - Так что же? - спросил Ахмед-паша, пытаясь поймать мой взгляд, ведь я смотрел куда-то в сторону и смущённо улыбался.
  
   Хотелось сказать "да", но я медлил, а мой собеседник, заглядывая мне в лицо, продолжал:
   - Позволь угостить тебя очень хорошим вином. Хозяин таверны - мой давний знакомец, поэтому мы получим самое лучшее.
  
   Мне вспомнилась таверна, куда я однажды ходил вместе с Мехмедом. Её, как утверждал султан, Ахмед-паша посещал неоднократно:
   - Если это таверна, о которой я думаю, то не слишком ли дорого тебе обойдётся вино? - настороженно спросил я.
  
   Ахмед-паша, наконец, поймав мой взгляд, добродушно рассмеялся:
   - Таверна с персидскими мальчиками? Нет-нет, туда мы не пойдём. Это и впрямь было бы неразумно. И не только из-за цен, но и потому, что в этом случае о нашей с тобой встрече наверняка станет известно султану, а я предпочёл бы сохранить её в тайне. Ну же, мой друг! Не отказывайся.
  
   Упоминание о тайне снова заставило меня смущённо улыбнуться. Казалось, это намёк на что-то. А ещё одним намёком была лукавая улыбка поэта, который, ухватив меня за рукав, потянул в переулок.
  
   Я не мог противиться, а юный Раду, который вдруг проснулся во мне, как будто кричал: "Веди меня, поэт! Пойду за тобой, куда бы ты ни отправился!"
  
   - Хорошо, - наконец произнёс я, уже успев сделать шаг. - Но куда мы идём?
   - Это недалеко. Там мы сможем поговорить, и нам никто не помешает, - произнёс Ахмед-паша, и это опять показалось мне намёком.
  
   * * *
  
   Я ничего не мог с собой поделать. Мой жизненный опыт говорил мне, что не следует верить в чудесное неожиданное счастье, и что в таких случаях лучше проявлять осторожность, но эти слова не могли заставить меня успокоиться. Радость переполняла всё моё существо, голова кружилась, и я едва мог удержать на лице задумчивое выражение. Не хотелось ни о чём думать!
  
   Ещё полчаса назад я шёл на воскресную обедню в греческий храм и настраивал себя на молитвенный лад, но вот на моём пути появился поэт-искуситель, и я поразительно легко отказался от намерения быть благочестивым. Спасение души меня уже не заботило, а заботило лишь удовольствие, которое я воображал, пока следовал за Ахмедом-пашой по узким многолюдным переулкам торговой части города.
  
   Вот мы вошли в двери некоей дешёвой таверны. В большой комнате первого этажа сидело множество людей. Одни, занятые беседами, ели и пили. Другие посетители, рассевшись у стен или по углам, молча курили кальян, наполняя помещение сладковатым дымом.
  
   В этом дыму Ахмед-паша умудрился отыскать хозяина таверны и, кратко переговорив с этим человеком, сказал мне:
   - Пойдём наверх, а твои слуги пусть подождут здесь.
  
   Мы поднялись по узкой деревянной лестнице, прошли коридор и очутились в небольшом помещении, смотревшем окнами на улицу. Оно странным образом напомнило мне комнату в лавке благовоний, где я раз в год встречался с секретарём Ахмеда-паши, чтобы покупать стихи, переписанные специально для меня. Обстановка оказалась такой же уютной, а шум города сюда почти не долетал.
  
   Сквозь сетчатые ставни на окнах пробивалось яркое солнце, но оно не могло осветить все углы. Например, в тени оставалось возвышение, заваленное подушками. Оно могло служить как сиденьем, так и ложем, поэтому я решил сесть именно туда и с нарочитым вниманием уставился на замысловатый рисунок одного из ковров, которыми были увешаны стены.
  
   Я не мог смотреть на своего спутника, потому что в моём взгляде слишком явно проявилось бы ожидание, а мне не хотелось выглядеть совсем уж податливым.
  
   - Неплохое место, Ахмед-паша, - сказал я, всё же глянув вскользь на собеседника. - А как скоро нам принесут вино? Увы, мне нельзя отсутствовать во дворце слишком долго. Там думают, что я ушёл в храм, и знают, во сколько мне следует вернуться. Конечно, я могу и опоздать, но провести здесь с тобой целый день - увы, это невозможно.
   - Понимаю, Раду-бей, - ответил Ахмед-паша, садясь рядом. - На счёт вина я уже распорядился, а пока позволь ещё раз выразить тебе признательность за то, что ты, рискуя своим положением, помог мне. Узнику, который вдруг потерял всех друзей, так тяжело! Но для меня большая радость сознавать, что твою дружбу я не потерял. А когда я оказался в Семибашенном замке, то сразу подумал: "Если кто и согласится помочь мне, то только Раду-бей".
   - Но почему ты так думал? - спросил я, опасаясь, что мой голос сейчас дрогнет. - Почему именно я? В последнее время мы с тобой не слишком часто говорили, а виделись только в присутствии множества людей. Друзья ведут себя иначе...
   - Да, случая поговорить не представилось, - согласился поэт и хитро улыбнулся. - Но в этом году ты тоже покупал у моего секретаря копии моих новых стихов? Ведь так? По одному золотому за каждый лист. Я подумал, что раз ты продолжаешь ценить мои стихи, то продолжаешь ценить и нашу дружбу.
  
   Я на несколько мгновений потерял дар речи, мне стало стыдно и в то же время сделалось так легко от того, что всё открылось:
   - Но... откуда ты узнал? И когда?
   - Ещё в прошлом году, - всё с той же хитрой улыбкой ответил Ахмед-паша. - Однажды застал своего секретаря за странной работой. Случайно зашёл к нему в комнату поздно вечером и увидел, что на его столе лежит целая стопка листов с моими стихами, скопированными. Я спросил, для чего это. Секретарь ответил, что копирует для себя, но я не поверил, потому что все листы были свежие, а чернила как будто только недавно высохли. Если бы он копировал для себя, то делал бы это время от времени, а не переписывал всё за один раз. Я рассердился и опять спросил, для кого копии, и тогда секретарь признался, что старается для тебя. Он стал умолять, чтобы я не лишал его заработка, потому что ты очень хорошо платишь.
   - И ты не сказал мне, что мой секрет раскрыт?
  
   Я уже не испытывал стыда. Теперь мне было интересно, что же за всем этим последует, но Ахмед-паша как будто выжидал, не хотел сразу доверять мне все свои мысли.
  
   - Я тогда решил, что лучше оставить всё, как есть, - произнёс мой собеседник. - Я подумал, что если Раду-бей настолько скромен, что не хочет попросить у меня копии моих стихов, то пусть получает их так, как ему удобно.
   - А если бы Раду-бей попросил? - полушутя спросил я.
   - Получил бы всё, что просит, - ответил Ахмед-паша. - Как можно отказать другу в такой маленькой услуге!
  
   И всё же мне опять начало казаться, что мой друг не вполне искренен, и что он стал считать меня своим другом лишь тогда, когда ему самому понадобилась услуга.
  
   Меж тем в комнату, предварительно постучавшись, вошёл мальчик с большим медным подносом. На подносе стояли глиняный кувшин с вином и две серебряные пиалы, а также лежало множество разных фруктов, сыр и пресные лепёшки.
  
   Мальчик, поставив поднос на круглый столик, поклонился и ушёл, а Ахмед-паша принялся разливать вино и, протянув мне пиалу, сказал:
   - Попробуй. Оно превосходно.
  
   Я пригубил напиток:
   - Да.
   - За моего друга! - поднял пиалу Ахмед-паша. - За истинного друга, а друзья, как известно, познаются в беде.
   - Лучше выпьем за то, что беда миновала, - ответил я, поднимая свою пиалу.
  
   Мы выпили, после чего Ахмед-паша продолжал изливать мне дружеские чувства:
   - Раду-бей, я до сих пор помню, как в то утро в бане ты уходил вслед за нашим повелителем, но оглянулся и посмотрел на меня так, будто извинялся за то, что не предотвратил случившееся. Почему? Ты ведь не мог ничего сделать. А если бы мог, то предупредил бы меня.
   - О планах султана мне стало известно в последний момент, - оправдываясь, произнёс я. - Будь у меня хотя бы час, я бы предупредил. Но в моём распоряжении не оказалось и минуты.
  
   Конечно, это являлось преувеличением. В общем и целом я знал о планах султана задолго до случая в бане, но мучился сомнениями, следует ли подвергать себя опасности и отправлять письмо с предупреждением. В итоге я ничего не отправил и положился на разум и догадливость Ахмеда-паши, однако выпитое вино заставило мою голову кружиться, и в этом состоянии лгать стало очень легко. А главное - приятно!
  
   Правда, меня не покидало подозрение, что Ахмед-паша лжёт так же, то есть сильно преувеличивает силу своей дружеской привязанности ко мне.
  
   "Ну и пусть, - думал я. - Зато теперь он благодарен и стыдится того, что прежде обделял друга вниманием".
  
   Мне хотелось, чтобы поэт спросил: "Раду-бей, чем ещё я могу отблагодарить тебя кроме хорошего вина?" - и тогда я бы повернулся к нему, посмотрел с нежностью, погладил бы по щеке кончиками пальцев и ответил: "Мой друг, мне нужно от тебя только то, что ты сам пожелаешь мне предложить".
  
   Мы говорили ещё некоторое время, обсуждали придворную жизнь, и Ахмед-паша теперь высказывал мнения, которые вряд ли высказал бы, оставаясь в милости. Такие мнения высказывает лишь тот, кто впал в немилость, однако я охотно кивал и соглашался, чтобы не потерять доверие опального поэта. "Без доверия не совершается то, чего я хочу", - думалось мне.
  
   Вино всё больше действовало как на меня, так и на моего собеседника, и если раньше мы сидели на достаточном расстоянии друг от друга, то теперь - совсем близко и не чувствовали неловкости. Мы то и дело задевали друг друга локтями, когда брали что-то с блюда, но за эти случайные касания уже не хотелось извиняться.
  
   Ахмед-паша то и дело приобнимал меня за плечи и восклицал: "Ах, мой друг Раду-бей!" - а затем опять говорил что-нибудь нелестное о придворных порядках.
  
   И вдруг поэт в очередной раз наполнив пиалы, сделался очень серьёзным. Его весёлость, которую он показывал на протяжении минувшего часа, вдруг пропала.
  
   - Раду-бей, прошу тебя, не пойми превратно, но я хотел встретиться с тобой не только для того, чтобы от всего сердца благодарить. Меня беспокоит судьба того юноши. Ты ведь наверняка знаешь, не понёс ли он наказание из-за меня.
   - Он служит при дворе, как прежде. В той же должности, - ответил я и вспомнил охоту, которая состоялась недавно уже без участия Ахмеда-паши. - Когда я видел этого юношу в последний раз, он не выглядел несчастным.
   - А может быть... - Ахмед-паша замялся, - может быть, ты говорил с ним?
   - Нет. Для чего?
   - Мне хотелось бы знать, не сердится ли он на меня.
  
   "Эх, ну зачем спрашивать о ком-то, если я здесь!" - воскликнул внутри меня юный Раду, а Раду более опытный с досадой понял, что любовь к красивому пажу по-прежнему жива в сердце поэта.
  
   Однако в ту минуту мне подумалось, что пажа уже не следует опасаться: "Это дело прошлое. Ахмед-паша и сам понимает, что паж для него недоступен, а завтра предстоит отъезд в Бурсу, который нельзя ни отменить, ни отсрочить. К тому же пажа здесь нет. Зато я здесь".
  
   И всё же чувство досады заставило меня стать немного язвительным:
   - Ахмед-паша, неужели тебе есть дело, что думает юноша, который не имеет особых склонностей?
  
   Поэт вздохнул, а на его лице вдруг появилось выражение такой горькой тоски, что я почувствовал себя обиженным - он и впрямь хотел бы видеть здесь, на моём месте того пажа, а вовсе не меня.
  
   Ахмед-паша молчал несколько мгновений, а затем задумчиво произнёс:
   - Но он позволил мне поцелуй. И это, возможно, означает...
   - Паж следовал приказанию султана, - перебил я. - А приказ состоял в том, чтобы позволить тебе проявить твои чувства. Паж повиновался, но не более. Я сам видел, как он с отвращением вытирал губы после случившегося. Прости, мой друг, но я должен сказать тебе горькую правду. Этот юноша не имеет особых склонностей и втайне презирает таких как ты и я. Он бы презирал нас явно, если бы не знал об особых пристрастиях султана и не боялся оскорбить его заодно с нами.
  
   Мой собеседник совсем понурился, и я вдруг подумал о том, как мог бы его "утешить". Вот почему я взял пиалу в левую руку, чтобы освободить правую, и эта правая почти сама собой легла на плечо Ахмеда-паши:
   - Мой друг, - вкрадчиво произнёс я, - мне и самому порой бывает очень тяжело при виде красоты, которая никогда не ответит мне любовью на любовь. Я часто встречаю такую то здесь, то в своих землях. И мне приходится смиряться, потому что иначе это обернётся для меня или разбитым сердцем, или огромными неприятностями. Или и тем, и другим одновременно. Совсем как обернулось для тебя. Любить красоту, не имеющую особых склонностей, это напрасный труд. Лучше обратить взор на других, - я поставил пиалу на столик, чтобы теперь положить обе руки на плечи Ахмеду-паше.
  
   Мой собеседник молчал, а я, совсем осмелев, погладил его по щеке кончиками пальцев правой руки, а левая уже передвинулась по его плечу так, что лежала поверх воротника кафтана и слегка касалась шеи.
  
   - Не печалься, - теперь я говорил не вкрадчиво, а ласково и почти перешёл на шёпот, будто боялся громким голосом спугнуть свою удачу.
  
   Ахмед-паша поднял на меня глаза:
   - А что ты скажешь, если я попрошу тебя о почти невозможном?
   - О чём? - шёпотом спросил я и ещё больше приблизил лицо к его лицу. Мы почти соприкасались носами.
   - Устрой мне свидание с предметом моих несчастий, - торопливо заговорил поэт. - Уговори его как-нибудь, чтобы пришёл сюда.
  
   Я отпрянул:
   - Что?
  
   Показалось, что кончики пальцев, которыми я только что прикасался к собеседнику, горят, как обожжённые.
  
   Ахмед-паша смотрел на меня, но будто не видел и всё так же торопливо говорил:
   - А если он не согласится на уговоры, предложи денег. Пусть я лишён доходов визира, но у меня ещё осталось... - теперь бывший визир посмотрел на меня осмысленно: - Ты полагаешь, я безумен?
   - Да! - воскликнул я. - И тебя не узнать! Я полагал, что ты слишком умён, чтобы так... Ты потерял всё из-за смазливого пажа, которому даже не жаль тебя. Будь его воля, он бы плевал тебе в лицо!
  
   Я сказал это громко, чтобы задеть Ахмеда-пашу, заставить его сердиться и кричать. Хотел, чтобы он испытал такое же разочарование, которое испытал я, узнав, насколько несбыточны мои собственные мечты.
  
   Я наивно полагал, что выпитое вместе вино и мои прикосновения помогут соблазнить поэта, пробудить в нём желание, которое захочется немедленно утолить, а он даже не заметил моих ухищрений, потому что думал о своём! Даже не заметил! Правду говорят, что влюблённые слепы, глухи и жестоки. Поэт оказался слеп по отношению ко мне. И жесток.
  
   - Неужели ты не понимаешь, что он не придёт сюда, сколько ни предложи!? - я кричал всё громче. - Всех твоих денег окажется мало! И даже всех денег мира! Паж не придёт. В нём слишком сильно отвращение к мужчинам как к любовникам!
   - Тогда я предложу ему дружбу.
   - По-твоему, он глупец!? Зачем ему твоя дружба? К тому же дружба с тобой - верный путь снискать султанскую немилость. Наверное, я сам глупец, если сижу здесь. Мне лучше уйти, - я поднялся на ноги.
   - Ну, помоги же мне, мой друг! - взмолился Ахмед-паша. - Я знаю сам, что это как безумие и наваждение, но ничего не могу с собой поделать. И только ты можешь помочь мне исцелиться!
  
   Это прозвучало двусмысленно. В стихах такая фраза, обращённая к возлюбленному, означала просьбу о поцелуе или о чём-то большем. Но меня сейчас просили отнюдь не о близости.
  
   Ещё недавно я стремился прикоснуться к своему собеседнику, а теперь он сам схватил меня за руку, но этот жест означал совсем не то, чего бы мне хотелось.
  
   "Он не видит и никогда не видел во мне того, кто привлекателен", - подумал я.
  
   Меня начал ужасно злить этот безумный просящий взгляд, потому что я понимал, что причина безумия не мо мне. И я даже на временную замену не гожусь.
  
   - Ахмед-паша, я, конечно, попробую что-нибудь сделать, но ничего не могу обещать. Ничего. А тебе лучше вернуться домой.
   - Мой дом уже мне не принадлежит, - грустно улыбнулся Ахмед-паша. - Там султанские чиновники описывают моё имущество, которое забрал у меня султан как у изменника. Хорошо, что деньги я хранил не дома. А то и их бы забрали. На сегодня это, - он обвёл взглядом комнату, - мой дом. А завтра моим домом станет чайхана возле дороги.
  
   Моё сердце сжалось от сострадания, но я тут же вспомнил, что ни моё сострадание, ни мои утешительные слова этому человеку не нужны. Всё, что ему от меня было нужно - помощь в устройстве свидания с пажом, а я между тем всерьёз подумывал нарушить только что данное обещание, то есть ничего не предпринимать. Мне была невыносима мысль, что паж польстится на деньги и всё-таки придёт, сделав Ахмеда-пашу невероятно счастливым. Такой исход казался почти невозможным, но я хотел, чтобы не было "почти". Пусть поэт страдает подобно мне!
  
   - Я попытаюсь что-нибудь сделать, Ахмед-паша. Прощай. Жаль, что мы больше не увидимся.
  
   * * *
  
   Я вышел в коридор, торопливо закрыв за собой дверь. Хотелось биться лбом об стену, но я сдержался и лишь закрыл лицо руками, горестно вздохнув.
  
   Именно поэтому я не сразу заметил, что в коридоре не один. Мальчик, который приносил в комнату вино, сидел на полу возле стены, противоположной от двери, и с любопытством за мной наблюдал.
  
   Кажется, на его лице мелькнула насмешливая полуулыбка, поэтому мне стало стыдно, что этот мальчик увидел меня расстроенным. Оставалось надеялся, что он не поймёт истинную причину. Мало ли из-за чего может быть расстроен богато одетый господин! Может, он расстроен из-за того, что другой господин, который постарше, не отдал ему в жёны свою дочь! Или отказался продать хорошего коня! Я не получил то, на что надеялся - это было явно написано у меня на лице, но подробности произошедшего удалось бы угадать, только обладая определёнными знаниями.
  
   Меж тем мальчик, увидев, что я испытующе на него смотрю, широко улыбнулся, и эта улыбка была наглой - дескать: "Что уставился, господин?"
  
   "Если в этой таверне все слуги так смотрят на богатых господ, то хозяин не получит доходов, - подумалось мне. - Если они хотят получать щедрую плату, следует быть любезнее".
  
   Меж тем мальчик лениво поднялся с пола и такой же ленивой поступью направился к двери, из которой я только что вышел. Он явно собирался войти. И сидел возле стены именно за этим - ждал, пока я выйду. Теперь же он ждал, когда я отойду от двери, а я оставался на месте, поскольку всё никак не мог взять себя в руки.
  
   К моему великому изумлению, мальчик, которому я невольно загородил проход, посмотрел на меня уже враждебно. Как будто я лишал его чего-то, что ему принадлежит.
  
   - Что такое? - вырвалось у меня.
  
   Мальчик продолжал смотреть всё так же враждебно... А впрочем, это был не такой уж мальчик.
  
   Только сейчас вглядевшись в его лицо, я увидел, что это скорее юноша лет семнадцати или восемнадцати. Просто он был очень невысок ростом, поэтому казался мальчиком.
  
   Но почему этот мальчик-юноша хотел зайти в комнату к Ахмеду-паше? Почему был уверен, что нужен там? Хотел спросить, принести ли ещё вина? Допустим. Но почему он не мог спросить об этом, пока я находился внутри? Он мог бы войти, предварительно постучавшись, и спросить. Зачем ему было дожидаться, пока я выйду?
  
   Я аж вздрогнул от внезапной догадки. Так вот тот, кто утешит несчастного поэта! Утешит этот юный слуга, а вовсе не я. А мне уготована совсем другая роль - роль сводника.
  
   Сводничеством всегда занимались те, кто уже не надеялся сам стать предметом вожделения. То есть сводничеством занимались люди старые. А сегодня меня попросили быть сводником.
  
   "Вот она - старость! - подумал я. - Ты состарился, Раду. Вот так неожиданно. И можешь сколько угодно смотреться в зеркало и обманывать себя. Ты - старик".
  
   Я ещё раз взглянул на юного слугу, оценивая его достоинства, и с горечью подумал: "Только и достоинств, что он моложе меня. Я в свои восемнадцать выглядел куда лучше".
  
   Юный слуга явно не считал нужным регулярно высыпаться. Из-за этого кожа была не очень свежа, под глазами уже начали залегать тени, и лицо выглядело немного опухшим. А может, оно стало опухать из-за привычки пить вино?
  
   Последствия такого времяпровождения пока что побеждались молодостью, но через два-три года она уже не смогла бы скрыть дурных привычек. "В двадцать пять я блистал красотой так, что даже султану было жаль со мной расставаться! - мысленно обратился я к своему сопернику. - А что с тобой станет в двадцать пять? Твоё лицо раздуется от пьянства, талия оплывёт. Никто тебя не захочет". Но что было толку в этих сравнениях, если мои двадцать пять давно остались позади! Мои двадцать пять миновали десять лет назад. И я не мог победить время.
  
   А слуга, стоя передо мной, уже совсем потерял терпение. Ни слова не говоря, он стал протискиваться к двери и чуть толкнул меня боком, потому что не хватало места.
  
   У меня в голове помутилось:
   - Ах ты, наглец! - крикнул я, схватил этого мальчика-юношу за шиворот и потащил прочь от двери, пользуясь тем, что мой соперник заметно уступает мне в росте и в весе, а значит, он слабее. - Я тебя научу уважению!
  
   Юный слуга, невольно следуя за мной по коридору, то и дело спотыкался, размахивал руками, крутился, пытаясь высвободиться.
  
   Я понимал, что поступаю недостойно и лишь вымещаю на этом юноше свою злость, но не мог заставить себя прекратить.
  
   - Пусти, господин! Пусти! - орал тот дурным голосом. - А-а-а-а-а-а-а!
  
   Эти крики ласкали мне слух. Хотелось скинуть наглеца с лестницы, посмотреть, как он кубарем покатится вниз, увидеть его разбитое лицо после этого. А ещё лучше - пусть бы сломал себе рёбра или даже шею!
  
   И вдруг мне показалось, что Ахмед-паша сейчас стоит на пороге комнаты и наблюдает за моей безобразной выходкой.
  
   Я не нашёл в себе сил оглянуться и проверить, верно ли это, но, чуть-чуть не дойдя до лестницы, выпустил воротник слуги:
   - Ещё раз посмеешь толкнуть меня, - мои слова были похожи на шипение, - я тебя так отделаю, что долго будешь за бока держаться.
  
   Мальчик-юноша смотрел на меня с детской обидой. В его глазах стояли слёзы, и мне сделалось ещё противнее от самого себя, как будто я обидел даже не взрослого, а ребёнка.
  
   Почти бегом спустившись на первый этаж, где ждали мои слуги, я вышел из таверны и вернулся во дворец.
  
   * * *
  
   Даже вернувшись во дворец, я не мог успокоиться. Внутри меня всё клокотало, но, как назло, именно в это время мне следовало присутствовать в свите султана на очередном празднике. Устроили пир, на котором проходило состязание поэтов, и это лишний раз напомнило мне, что Ахмеда-паши, который в недавнем прошлом являлся главным участником подобных состязаний, при дворе больше нет...
  
   Мехмед заметил моё состояние, поэтому уже ближе к ночи, когда празднество окончилось, и настало время расходиться, он сделал мне знак, чтобы я шёл следом.
  
   Оказавшись в своих покоях, султан с нарочитой непринуждённостью произнёс:
   - Хочу спросить твоё мнение о моём новом стихе. Никто при дворе мне правды не скажет, но в отношении тебя у меня есть надежда, что ты не станешь льстить... - он подал мне листок, вынутый из шкатулки, стоявшей на широкой полке в стенной нише.
  
   Была уже третья декада сентября, осень всё больше вступала в свои права, поэтому не казалось удивительным, что стихотворение Мехмеда тоже посвящалось осени.
  
   В середине я нашёл примерно такие строки:
  
   Богаты мы, когда по осени обилен урожай,
   Но в сердце нищета, ведь страсти остывают.
  
   С полей к нам в закрома стекается зерно,
   Пока богатства чувств незримо ускользают.
  
   Они напомнили мне о стихах Ахмеда-паши, слышанных от самого поэта. Невольно подумалось, что Мехмед заимствует у него, но воровством это вряд ли следовало считать, потому что сформулировано было иначе - хуже.
  
   В этих строках не ощущалось искренности. Вместо неё присутствовало нарочитое стремление говорить изящно. Или мне только показалось так, потому что я был расстроен?
  
   - Что случилось, мой друг Раду? Неужели, в этом стихе всё так плохо? - спросил султан, наблюдая за меняющимся выражением моего лица.
  
   Хоть я и старался не показывать чувств, но сегодня у меня не получалось притворяться, поэтому следовало говорить правду. Даже если правда могла представлять опасность для меня, искренность являлась менее опасной, чем неискусная ложь.
  
   - Дело не в стихе, повелитель, - произнёс я. - Просто стихи напомнили мне об Ахмеде-паше. Я видел его сегодня.
   - Ах, вот как, - спокойно произнёс Мехмед, тем самым показывая, что не очень удивлён, и что он пока не решил, гневаться или нет. Всё зависело от того, что мной будет сказано дальше.
   - Лучше бы мне его не видеть, - продолжал я. - Ахмед-паша сильно изменился за те дни, которые провёл в тюрьме. Он безумен. Потерял разум от любви. Это странное и даже страшное зрелище.
  
   Мехмед воззрился на меня в недоумении, а я продолжал говорить. И даже радовался, что могу позволить себе откровенность, и что у меня есть надежда быть понятым:
   - Как такое возможно! Ахмед-паша, один из самых разумных людей, которых я знаю, теперь перестал быть собой. Потому что разумный человек, оказавшись в его положении, вёл бы себя совсем иначе. Ахмед-паша потерял твоё благоволение, повелитель, и должность визира. Потерял имущество, наконец. Но Ахмеда-пашу всё это совершенно не заботит. Все его мысли - о том сокольничем. Это из-за одного поцелуя, который мы наблюдали в бане. Ахмед-паша не хочет верить, что поцелуй для юноши был отвратителен. Ахмед-паша думает только об этом поцелуе. А сегодня поймал меня, когда я выходил в город, и просил устроить с юношей свидание. Безумец! Он не желал понять, что просьба совершенно невыполнима. Я бежал от него, потому что больше не мог вынести безумных речей.
  
   Султан слушал очень внимательно, а затем вдруг хохотнул и сказал:
   - А знаешь, Раду, ты подал мне отличную мысль о том, как я могу наказать изменника ещё сильнее, но при этом выглядеть милостивым для тех, кто ему сочувствует.
  
   Теперь уже на моём лице отразилось недоумение, а султан, довольно улыбаясь, продолжал:
   - Ахмед-паша хочет увидеть этого смазливого мальчишку... и увидит. И даже больше: мальчишка поедет вместе с ним в Бурсу.
   - Зачем, повелитель?
   - А затем, чтобы Ахмед-паша мог на него насмотреться.
   - Прости, повелитель, но я всё ещё не понимаю.
   - Ахмед-паша будет на него смотреть и рано или поздно увидит, что в глазах этого красавца - лишь ненависть, смешанная с презрением. Разве это не самое тяжёлое наказание для влюблённого? Лишь в стихах говорится, что влюблённый рад получить даже гневный взгляд от предмета своей любви. На самом же деле всё наоборот. Любовь становится мучительной, когда от тебя не хотят принять ухаживаний, не позволяют любить и признаваться в любви.
  
   Я даже не успел согласиться, а Мехмед уже позвонил в колокольчик, чтобы позвать кого-то из слуг. Султан пригласил к себе двух чиновников: главного сокольничего и начальника дворцового гарнизона, а затем в моём присутствии объяснил им, что в число воинов, которые завтра должны сопровождать Ахмеда-пашу, отбывающего в Бурсу, нужно добавить ещё одного. Мехмед назвал имя того самого "смазливого мальчишки".
  
   Чиновники не выразили удивления, потому что султан не мог среди ночи позвать их ради пустяка. Важность дела подтверждалась и тем, что султан особо отметил, обращаясь к начальнику гарнизона:
   - Я желаю получить подробный отчёт о том, как Ахмед-паша поведёт себя по дороге в Бурсу.
  
   А главному сокольничему было сказано, что юноше, который теперь станет воином, султан желает лично объяснить суть новых обязанностей.
  
   Наконец чиновники поклонились и ушли, а вскоре в покоях появился тот самый сокольничий, вокруг которого, как выяснилось, продолжали кипеть страсти.
  
   Мне вспомнилась история, как этот юноша стоял на коленях, умоляя султана не оказывать "особую милость", и эта мольба помогла, потому что у Мехмеда пропало всякое желание.
  
   Конечно, красавец и в этот раз упал на колени. Но теперь мольба не подействовала.
  
   - Повелитель, заклинаю тебя, скажи, чем я провинился! - просил сокольничий, а его локоны, похожие на женские височные украшения, красиво покачивались от малейшего движения головы. - Я ведь ни разу тебя не ослушался. Исполнил всё, как ты мне приказывал. Зачем же ты отправляешь в ссылку и меня тоже? Но если такова твоя воля, отправь меня куда угодно, но не в Бурсу.
   - Нет, ты отправишься именно в Бурсу, - сказал Мехмед. - Пусть ты показал себя послушным слугой, но твоё излишнее рвение кажется мне подозрительным. Я не приказывал, чтобы ты целовался с человеком, который, по твоим словам, тебе безразличен.
   - Повелитель, прости меня за мою глупость, - сокольничий ткнулся лбом в пол. - Ты сказал мне, чтобы я не противился тому, что будет происходить в бане, и я понял тебя превратно. Но клянусь...
   - Мне не нужны твои клятвы, - перебил Мехмед. - Я хочу, чтобы ты делом доказал, что никогда не лгал мне. Ты уверял, что делить ложе с мужчиной никогда не станет для тебя удовольствием. И что же я вижу? Меня ты отвергаешь, но целуешься с другим? Если это недоразумение, то твоя поездка в Бурсу явит правду.
  
   Сокольничий уже ни о чём не просил и только лил слёзы, но они не могли разжалобить Мехмеда.
  
   Зато я вдруг почувствовал себя виноватым. Если юноша действительно не имеет особых склонностей, то раз за разом заставлять его доказывать это - большая жестокость. Как же так получилось, что я, сам того не желая, подал султану "отличную мысль"!
  
   - Ты будешь находиться рядом с Ахмедом-пашой на протяжении всего пути. А когда мои воины поедут обратно, ты поедешь с ними. То есть это не ссылка.
   - Благодарю, повелитель, - сокольничий приободрился.
   - Не благодари раньше времени, - усмехнулся султан. - Путь до Бурсы долог. По дороге всякое может случиться. Но на этот раз я не приказываю тебе быть покорным. Не делай ничего против твоих желаний. Если желаешь браниться, бранись. Когда желаешь ударить, ударь. Если хочешь плюнуть, так и сделай. Ты в своём праве.
  
   Сокольничий молча поклонился.
  
   - Я должен убедиться, что в тебе нет ни малейшей привязанности к Ахмеду-паше, - говорил Мехмед, - и если ты докажешь это, значит, ты не лжец и по возвращении получишь повышение по службе. Но если мне доложат, что ты проявил хоть каплю сострадания к моему бывшему визиру, значит, раньше ты лгал мне. И ты снова отправишься в Бурсу, но уже навсегда.
  
   На лице сокольничего отразился неподдельный ужас, а султан, видя это, засмеялся и закончил:
   - Если Ахмед-паша мил тебе, лучше вам быть вместе. Вы будете счастливы даже в захолустье.
   - Повелитель, - сдавленным голосом произнёс юный сокольничий, - а если случится так, что моё поведение окажется неверно истолковано? Люди, которые будут докладывать тебе, могут ошибиться.
   - А ты поступай так, чтобы твоё поведение не допускало толкований, - продолжал смеяться Мехмед.
  
   Ему всё больше и больше нравилась эта затея.
  
   * * *
  
   В Румынию я возвращался со смешанными чувствами. Казалось бы, при дворе султана ничего плохого со мной не случилось и эту поездку в целом следовало назвать удачной, но мной время от времени овладевали досада и раздражение. Направляя коня на север, к Дунаю, я чувствовал себя проигравшим в некоей важной игре, но сам толком не мог понять, почему.
  
   Казалось бы, мне следовало похвалить себя за то, что я всё же совладал с собой и не привёз в Турцию того румынского мальчика. Если б привёз, это обернулось бы большой бедой для меня, ведь султана обуяла бы ревность.
  
   В итоге повода для ревности я не дал и более того - получил знак того, что по-прежнему угоден Мехмеду как правитель вассального государства. Султан сказал мне, что собирается в поход на одного из своих азиатских соседей, и что я должен предоставить двенадцать тысяч воинов для этого похода, чтобы пополнить турецкую армию.
  
   Увы, этот знак благоволения был сопряжён для меня с большими расходами. Если бы я своей государевой волей отправил в Турцию десять тысяч моих подданных, они стали бы роптать. И не только они. Поэтому следовало поступить иначе - заплатить этим воинам, как наемникам, и тогда они охотно отправились бы даже на край света, а азиатские границы Турции по сути и были краем света.
  
   "Ничего, - успокаивал я себя. - Ты понесёшь траты, но это гораздо лучше, чем если бы султан решил воевать с венграми, с которыми ты живёшь в мире. Ты ведь не только турецкий вассал, но и вассал венгерского короля. Если бы началась война, ты вынужден был бы предать одного из сюзеренов, и это в любом случае обернулось бы плохо. Когда-то именно так случилось с твоим отцом. Он оказался между двух огней. Так что радуйся, что этого не случилось с тобой".
  
   А ещё мне следовало радоваться, что я сумел помочь Ахмеду-паше и при этом не навредить себе. Да, я испытал жестокое разочарование в любви, но даже тот юный слуга в таверне не понял, насколько оно велико. Значит, о моём позоре никто не знал, и я мог сделать вид, что позора нет. Вместо этого можно было считать себя бескорыстным поклонником, который счастлив уже оттого, что выполнил даже ту невыполнимую просьбу поэта о свидании с пажом.
  
   "Интересно, - думалось мне, - Ахмед-паша хотя бы мысленно поблагодарил своего друга Раду-бея за услугу или забыл о нём, как только увидел любимого красавца?" Житейский опыт подсказывал мне, что поэт обо мне ещё долго не вспомнит, но досада появилась не из-за этого.
  
   Если б я досадовал из-за того, что отвергнут, то с удовольствием представлял бы, как Ахмед-паша очень скоро испытает такое же сильное разочарование, которое испытал я. Помнится, поначалу я желал Ахмеду-паше именно этого - страданий. Однако теперь мне хотелось, чтобы поэт не оказался разочарован.
  
   Сама судьба благоволила ему, ведь моей заслуги в том, что он поедет в Бурсу вместе с возлюбленным, почти не было. Всё вышло случайно. Рассказывая султану о своей встрече с поэтом, я не плёл сеть интриги, как в случае с поэмой о помиловании. "Отличную мысль" султану по сути подал не я, а некая высшая сила. Это невольно заставляло верить в чудеса, и мне хотелось, чтобы произошло чудо. Пусть и не со мной.
  
   Хотелось, чтобы паж, сам не ожидая от себя такого, вдруг начал думать, что жить в Бурсе не так уж плохо. А когда я представлял себе, как юноша, не имеющий особых склонностей, вдруг проявит их, эта мысль доставляла мне удовольствие. И уже не верилось, что испытание, которому подвергнется паж, можно назвать жестоким.
  
   Но затем на смену приятному чувству приходило другое. Возникало ощущение, будто от крупного проигрыша. Почему?
  
   Хотелось оглянуться назад, в сторону Истамбула, который уже давно скрылся за горизонтом, и закричать: "Как же я ненавижу Истамбул! Ненавижу! Ненавижу!" Я не чувствовал сожаления оттого, что покинул этот город, хотя моё пребывание там в общем-то было приятным.
  
   "Что не даёт мне покоя? - спрашивал я себя. - Разочарование в любви?" Но оно казалось не таким уж и сильным, ведь копии стихов Ахмеда-паши, купленные мной недавно, я не сжёг, а бережно уложил в один из дорожных тюков, потому что по приезде в Букурешть собирался перечитывать.
  
   Временами я вспоминал, как таскал за шиворот юного слугу в таверне, но это воспоминание не смущало меня, как в начале. "Раду, ты по-прежнему выглядишь достойно для всех, - успокаивал я себя. - Даже если Ахмед-паша это видел, он не понял истинной причины. Мало ли достойных людей устраивают взбучку слугам! А сам этот слуга пусть думает, что угодно. Мне нет дела до его мнения".
  
   И всё же хотелось сжимать кулаки, скрежетать зубами от досады. Хотелось кричать: "Почему вы уверены, что я не достоин восхищения!? Почему вы безразличны ко мне? Как смеете быть безразличными после всего, что я пережил!? Пережил из-за вас. Я достоин получить что-нибудь взамен! Нет, не что-нибудь. Я достоин многого! Почему вы не хотите это признать!?"
  
   Мне казалось, я давно смирился и со своим старением, и с тем, что отношение ко мне при турецком дворе меняется. И вот теперь оказалось, что не смирился, и этот гнев прорывался исподволь. Прорывался в упрёках, которые казались несправедливыми даже мне самому: "Как вы смеете быть безразличными!? Я заслуживаю от вас если не любви, то просто тёплых чувств. Заслуживаю!"
  
   Стоило только вспомнить знакомое лицо, и сразу становилось ясно, что к этому человеку я не могу обращаться так, потому что он не проявляет безразличия. Мехмед оказывал мне знаки благоволения - в том числе на ложе. Ахмед-паша называл другом. И даже ближайшее окружение султана относилось ко мне уважительно и приветливо, а если они и думали, что я - всего лишь старый мальчик, то никак не показывали такого отношения.
  
   Наверное, во мне говорили амбиции. В глубине души я так и не смирился, что перестал быть фаворитом султана. Особое положение при Мехмеде не было для меня ценно, пока я оставался в фаворе, но стоило перестать быть "мальчиком", как сразу обозначились все выгоды прежнего статуса. Я только говорил себе, что не могу тягаться с молодым Хасс Муратом. Но всё же пытался. И лелеял тайную надежду найти себе более достойного любовника, чем султан.
  
   Ахмед-паша казался мне таким любовником, ведь он был и оставался лучшим поэтом Турции, а перед поэтическим мастерством склоняются в почтении даже султаны. Я знал, что Ахмед-паша ценит юную красоту, а если бы поэт обратил взор на меня, это означало бы, что я всё ещё юн. Его внимание стало бы доказательством.
  
   Всеми способами я старался заполучить это доказательство. Но в то же время хотел угодить султану, чтобы чувствовать - бывший "мальчик" всё ещё имеет власть над сердцем своего повелителя.
  
   И вот игра оказалась проиграна. А я чувствовал досаду и раздражение, потому что вдруг понял, насколько сильно обманывал сам себя. Я надеялся на некую удачу, на чудо. Надеялся, что получу больше, чем то, на что действительно могу претендовать в своём нынешнем положении.
  
   Последняя поездка показала, что мечта не исполнится - люди, которые не считают моё тело привлекательным и желанным, не станут относиться ко мне по-другому, как бы я ни старался угодить им, оказать услугу. А ведь я так надеялся, что получится наоборот!
  
   А самое обидное состояло в том, что в погоне за мечтой я пренебрегал тем, что имею. "Ведь есть же люди, которые искренне любят тебя, восхищаются, желают, - напомнил я себе. - Сейчас они ждут тебя в Румынии за Дунаем".
  
   Но вот беда - тех, которые любили меня, я не любил. А ждал восхищения от тех, которые меня не любят. В Евангелии я однажды прочёл, что легко любить людей, которые тебя любят, и трудно любить врагов. Эти слова сказал Христос, когда призывал: "Любите врагов своих". Но теперь мне хотелось спорить с Ним.
  
   "Почему же мне так легко любить людей, которые не любят, а лишь используют меня для своих целей? Султан пользуется мной. И всегда так было - он не любил меня, а лишь пользовался. И Ахмед-паша пользовался, играя на моих чувствах. Люди, которые так поступают со мной, это враги. Но я стремлюсь быть ближе к ним, а любящих меня отвергаю. И от этого мои несчастья. Почему же я не могу наоборот? Ведь Ты же говоришь, что любить любящих - очень просто! Ты говоришь, что это не требует усилий и потому не является заслугой. Но почему же я тогда не могу сделать такой простой вещи?"
  
   И вдруг мне показалось, что я всё-таки могу это сделать - разорвать цепь несчастных судеб. Я вспомнил про Милко. Этот юноша полюбил меня, а я полюбил Ахмеда-пашу, который в свою очередь полюбил пажа, не имеющего особых склонностей и желающего, чтобы его оставили в покое. И все несчастны, потому что никто не получает желаемого.
  
   "Возможно, Ахмеду-паше всё-таки улыбнётся удача, - подумал я, - но моя удача не в нём, и чем раньше я с этим смирюсь, тем счастливее буду".
  
   Опять вспомнилась минувшая весна, когда я сильно простудился, а Милко читал мне по-гречески, чтобы развлечь, но после нашего откровенного разговора он при всякой встрече со мной очень волновался, боясь нарушить данное мне обещание.
  
   Ещё окончательно не выздоровев и оставаясь в постели, я всё так же хотел, чтобы мне читали что-то из Иоанна Златоуста, и просил, чтобы отрывки выбирались наугад. Милко брал первую попавшуюся книгу из собрания сочинений святого, открывал на первой попавшейся странице, но однажды ему подвернулось рассуждение Златоуста об Иуде. Святой говорил, что Христос несмотря ни на что скорбел об ученике, погубившем свою душу и своё тело. Спаситель сострадал всем и каждому.
  
   Когда Милко понял, о чём читает, то осёкся и со страхом посмотрел на меня, будто говорил: "Я не нарочно это выбрал". Отрывок ясно напомнил нам обоим о недавней беседе, но я притворился, что не вижу взаимосвязи, и махнул рукой:
   - Продолжай.
  
   Мой писарь продолжил чтение, но вскоре голос дрогнул. А затем ещё раз.
  
   Я уже хотел приказать "читай что-нибудь другое", но тут дверь отворилась и в комнату вошла Марица:
   - Пришла тебя проведать, - сказала жена, лукаво улыбнувшись. - Лекарь уверяет, что ещё дня два, и ты будешь совсем здоров.
   - Да, - ответил я и тоже улыбнулся, потому что мне была приятна чужая забота.
  
   Марица подошла к моей постели и, оглянувшись на Милко, сказала:
   - Выйди.
  
   Она произнесла это без всякого высокомерия, но также лукаво, будто показывая, зачем хочет остаться со мной наедине, поэтому мне стало немного жаль Милко. Он, всё поняв, сразу помрачнел, послушно положил книгу и вышел, а жена присела на край моей постели и погладила меня по голове:
   - Я редко приходила последнее время. Прости.
   - Тебе не за что просить прощенья, - ответил я, а она, ободренная моими словами, наклонилась к моим губам.
  
   Я всё ещё думал о Милко - о том, как он помрачнел, когда ему напомнили, что у него нет никаких прав быть подле господина. Чтеца и сиделку могут в любую минуту отослать. И именно поэтому мне не захотелось принять от жены поцелуй.
  
   Я закрыл рот ладонью:
   - Не нужно. Вдруг моя хворь всё ещё заразная.
  
   Марица помрачнела, но ничего не сказала. Она снова погладила меня по голове, а затем быстрым движением поцеловала в макушку, как будто боялась, что и это запретят.
  
   "Я огорчал и Милко, и Марицу, двоих любящих меня людей, - подумалось мне, - огорчал своими "нет". Но я ведь могу сказать "да" и ему, и ей. Могу".
  
   Мне вдруг показалось, что пресловутая двойственность - вовсе не проклятие, а дар, потому что позволяет ответить любовью на любовь каждому, кто бы это ни был. Почему же не следовало использовать этот дар?
  
   Вдруг вспомнилась папка со стихами о любви, которая хранилась в моих покоях в библиотечной комнате, и другие стихи, которые ехали сейчас в Бухарест в одном из моих дорожных тюков. "В этих стихах всё совсем не так, как в действительности, - подумал я. - Там сказано, что осенью не может зародиться любовь. Но вот сейчас осень. И что же? Может, в Турции это время расставаний, но в Румынии - время свадеб. Все румынские крестьяне играют свадьбы осенью, после сбора урожая, и для них это праздник любви. Я и сам женился осенью. И также ничто не мешает мне осенью найти себе любимого друга".
  
   * * *
  
   Поначалу я, рассуждая о том, что должен перемениться, понимал это лишь умом, а сердце по-прежнему сожалело о несбыточности иных желаний, но когда болгарские земли уже почти закончились, и мне осталось совсем не много до Дуная, моё сердце переменилось тоже.
  
   Это оказалось удивительно, потому что я готовился убеждать себя и уговаривать. И даже заставлять: "Ты должен любить тех, кто тебя любит!" Но заставлять себя не пришлось. Подъезжая к Дунаю, я вдруг обнаружил, что тороплю коня, и вовсе не потому, что надеюсь снова увидеть мальчика-перевозчика. Он стал мне безразличен. Я стремился именно в Букурешть и предвкушал радость встречи с теми, кого хорошо знаю.
  
   После переправы, то есть оказавшись на своей земле, я не выдержал. Снова усевшись в седло, бросил почти всех слуг, обременённых тяжёлой поклажей, и с несколькими провожатыми припустился вскачь в сторону своей столицы: "Если поспешить, то как раз успею до вечера, пока городские ворота не закрылись, а даже если опоздаю, то государя впустят в город даже ночью".
  
   К Букурешть я подъехал уже в вечерних сумерках. Стражники, которые узнали меня, удивились, что со мной так мало слуг, и поэтому осмелились спросить, не случилось ли чего, но я лишь счастливо улыбнулся:
   - Остальные приедут завтра.
  
   Схожий вопрос мне задали и тогда, когда я доехал до своего двора. Жена, вышедшая меня встречать во главе толпы, вглядывалась в моё улыбающееся лицо. Она чувствовала, что беспокоиться не о чем, но не могла не спросить:
   - Всё хорошо? Я ждала тебя завтра днём, а ты приехал сегодня. Почему?
   - Соскучился. Где наши дети?
   - Ужинают.
  
   Через несколько мгновений в дверях главного входа показались моя дочь и два сына. Вприпрыжку преодолев ступеньки крыльца, они добежали до середины двора, где стоял я с женой:
   - Отец, ты уже приехал!
  
   Я обнялся с ними, а Марица, внимательно оглядев всех троих, строго сказала:
   - А ужин? Вы не доели? Идите доедайте.
  
   Дети оглянулись на меня, а я кивнул:
   - Идите. Про путешествие расскажу завтра.
   - А ты сам есть хочешь? - спросила жена.
   - Хочу сегодня ужинать с тобой, - ответил я. - И ночевать у тебя останусь.
  
   Уже много лет она не слышала, чтобы муж говорил так и не обращал внимания на то, что за день сегодня: постный или непостный. И не узнавал ни о чём у лекаря.
  
   Даже в сумерках я заметил, что Марица вдруг зарделась, но она быстро совладала с собой и сказала:
   - Тебе надо вымыться с дороги. Весь пыльный, - она провела ладонью по моей щеке.
   - Госпожа, прикажете топить баню? - спросил кто-то из слуг.
   - Нет, это долго, - ответила Марица и, чуть подумав, сказала мне: - Приходи через четверть часа. Я придумаю, как тебя наскоро отмыть, а затем сядем за стол.
  
   Я направился к себе в покои, чтобы скинуть запылившийся в дороге кафтан и хоть немного отдохнуть, ведь на всём пути от Дуная до Букурешть почти не отдыхал и только сейчас заметил, как ноют ноги, требуют присесть.
  
   Проходя по дворцовым коридорам, я вдруг задумался, видел ли своего писаря в толпе встречавших. Среди челяди были все мои воспитанники и воспитанницы, которые радовались моему приезду. А он? Он наверняка был там, но чёрная одежда сделала его почти невидимым в сумерках. Хотелось спросить о нём, но я сдержался. Вдруг подумалось, что это может быть подозрительно, если я спрошу о нём просто так.
  
   * * *
  
   Марица всегда была не похожа на других женщин, с которыми мне доводилось иметь дело. В других слишком глубоко укоренилось представление о том, что удел женщины - подчиняться. Даже женщины из дома терпимости в греческом квартале в Эдирне были уверены, что женщина должна вести себя именно так. Она должна привлечь, распалить в мужчине страсть, но затем просто отдаться, не делая ничего и лишь плывя по течению.
  
   Марица была не такова, хотя поначалу, когда мы только поженились, казалась самой обычной. Скромность и застенчивость у неё пропали уже в первую брачную ночь, и в этом не было ничего особенно удивительного, но дальше началось нечто особенное, а на все мои вопросы, почему это происходит, жена отвечала: "Потому что я люблю тебя".
  
   Оказалось, что моя супруга стремится не подчиняться, а повелевать. Всеми своими ласками, каждым движением, которым я сам же её и научил, она не просто стремилась распалить во мне страсть. Она будто говорила, что мне делать и как делать.
  
   Я даже сам не сразу заметил, что на ложе с ней ни мой разум, ни моё тело мне не принадлежат. Повелевает жена. Она выбирает, как всё начнётся и чем закончится, а у меня нет времени даже задуматься о том, чего хочу я сам. Этот вихрь страсти по имени Марица кружит тебя и кружит, и невозможно противостоять вихрю.
  
   Кого-то из мужчин возмутило бы такое положение вещей. С такой женщиной ты являешься мужчиной лишь формально, а на самом деле мужчина - это она. Ведь это она повелевает. Она забирает у тебя то, что ты можешь дать, а не сама отдаётся.
  
   Но мне нравилось не быть мужчиной в полной мере. Чтобы подчиняться, нужно намного меньше душевных сил. Не буду лукавить - подчинять я не привык и никогда особенно не стремился к этому. Я хотел иметь возможность подчинять, но часто пользоваться такой возможностью казалось мне утомительно. А Марица это как будто понимала. И брала весь труд на себя. И ей это не казалось в тягость.
  
   Будь у меня жена, которая только и могла бы, что лечь на кровать и сказать: "Владей мной", - я бы охладел к ней уже через месяц. А с Марицей получилось совсем иначе. Моё влечение угасало в течение нескольких лет. Я постепенно забывал, что меня в ней привлекает, но теперь с недоумением спрашивал себя: как я мог забыть!? Как!?
  
   Придя в её покои через четверть часа, как было условлено, я увидел, что жена встречает меня на пороге. Целует и говорит:
   - Заходи скорей, - то есть уже повелевает.
  
   Посреди комнаты стояла бадья с подогретой водой. На столе был накрыт ужин.
  
   - Раздевайся, - сказала Марица, - я помогу тебе вымыться, - то есть опять повелевала.
  
   Оставалось только слушаться, а затем сидеть в бадье, блаженно закрыв глаза, и ощущать, как меня осторожно трут мягкой мочалкой.
  
   - Брить я тебя не буду, - моей щеки коснулась женина ладонь, - я это плохо умею.
   - Это долго к тому же, - я поймал её руку и поцеловал.
  
   Когда я вылезал из бадьи, а Марица подавала мне простыню, в которую я мог завернуться и тем самым вытереться, от меня не ускользнуло, что жена исподволь оценивает мои стати. Так обычно мужчина смотрит на женщину, а не женщина на мужчину, но для Марицы такой взгляд был естественен.
  
   "Вот восхищение, которого ты ждал и искал", - сказал я себе и почувствовал себя как в старой сказке, которую мне рассказывала в детстве нянька: витязь Фэт-Фрумос отправился в далёкие земли счастья искать, а счастье дома.
  
   - Марица, как же я по тебе соскучился, - сказал я, но обнять жену не мог, потому что мешала простыня, в которую меня завернули.
  
   Жена сама обняла меня и потянула к кровати.
  
   * * *
  
   На другой день, выйдя утром из жениных покоев, я направился к себе якобы затем, чтобы приняться за государственные дела: почитать челобитные, которых за месяц моего отсутствия должно было накопиться достаточно, а также письма, которые регулярно приходили мне из-за гор, из Трансильвании.
  
   Однако тратить день на дела было вовсе не обязательно. Если бы вчера я вдруг не заторопился доехать от Дуная до Букурешть и вернулся бы тогда, когда изначально намеревался, то добрался бы до дворца лишь сегодня к полудню, а затем отдыхал бы и отмывался от дорожной пыли. Да, всё в итоге сложилось иначе - ещё не пробило и девяти, а я уже находился во дворце, но никто от меня не ждал, что сегодня я буду что-то решать и рассматривать. Выгаданный день я мог провести, как хотел, поэтому с удовольствием отметил: "Ещё и девяти нет, а я уже дома".
  
   Придя в свои покои, казавшиеся почти безлюдными, потому что мои челядинцы-греки ещё находились в пути, я велел, чтобы мне принесли из канцелярии письма и прочие бумаги, для меня предназначенные:
   - Пусть Милко принесёт, - сказал я.
  
   Он вскоре явился, с подносом, на котором лежала куча свёрнутых в трубку грамот:
   - Доброго утра, государь, - сказал мой писарь, поставил поднос на стол и, чуть помедлив, уже тише проговорил: - Хорошо, что ты приехал. Много дел накопилось.
  
   Очевидно, он не знал, имеет ли право сказать, что рад видеть меня после того, как целый месяц не видел. "Бедняга", - подумал я, а затем, оглянувшись на дверь и убедившись, что она закрыта, поманил юношу пальцем:
   - Иди-ка сюда. Ближе. Ближе.
  
   Милко понял, что что-то должно случиться. Я опять поймал себя на мысли, что он прекрасно чувствует моё настроение, читает меня, как открытую книгу, и лишь нехватка жизненного опыта не всегда позволяет правильно истолковать "прочитанное". Он не смог угадать, что затевается, поэтому очень заволновался и шёл неуверенно. А когда остановился от меня в трёх шагах, я сам шагнул навстречу, сжал ему ладонями голову, притянул к себе и крепко поцеловал в губы.
  
   Милко никак не ответил на мой поцелуй, а когда я, наконец, отстранился и вгляделся юноше в лицо, то увидел, что он ошарашен.
  
   По правде говоря, я ожидал, что будет иначе, поэтому сам пришёл в лёгкое замешательство и проговорил:
   - В Турции я ещё раз обдумал твои давние слова и решил, что человек вроде тебя мне и вправду нужен. Теперь я верю, что могу положиться на твоё молчание. Нам вместе не будет плохо... Что такое? Или ты передумал?
  
   Мой писарь так же ошарашено смотрел на меня, поэтому на мгновение мне показалось, что он действительно передумал. И я почти испугался, что всё может закончиться так. А затем тот вдруг упал на колени и крепко обнял меня, прижавшись щекой к пуговицам моего кафтана:
   - Господин.
  
   Этого я тоже совсем не ожидал, и потому всё происходящее показалось мне неуместным:
   - Ну, зачем? Не нужно. Подымись с колен.
  
   Он как будто не услышал и не замечал, что я пытаюсь тянуть его вверх, поэтому я оставил попытки, снял с него монашескую шапку и погладил по голове.
  
   Милко поднял на меня глаза:
   - Господин, я тебя люблю.
  
   Я улыбнулся, ухватил этого юношу подмышки и теперь уже настойчивее потянул вверх. Мне хотелось ответить, что со временем я и сам, наверное, смогу полюбить его. Но о любви не говорят, глядя свысока.
  
   * * *
  
   Когда мои челядинцы-греки наконец доехали до столицы и увидели своего господина, то с некоторым неудовольствием обнаружили, что он опять стал безрассуден, как когда-то в молодости. Если от обычных дворцовых слуг я мог легко скрыть, что у меня появился возлюбленный, то слуги-греки знали, на что обратить внимание. Только увидев, как я поглядываю на своего писаря, и как тот смотрит на меня, они поняли всё. А ведь ничего ещё по сути не произошло - только намечалось.
  
   Когда я, улучив время, подозвал старшего слугу, он уже знал, о чём я собираюсь с ним говорить. Пожилой грек нисколько не удивился, когда услышал:
   - Вы должны позаботиться об этом юноше. Объяснить ему правила особой чистоты и помочь её соблюдать. А сегодня вечером приведите его ко мне.
  
   Теперь я начал оценивать свои поступки с точки зрения того, насколько подозрительными они могут показаться, поэтому мысленно представил, как мои челядинцы ведут Милко в баню: "Нет, это не подозрительно. Ведь все знают, что государь Раду помешан на физической чистоте и не станет терпеть, если от секретаря исходит запах пота. Все подумают, что я велел отвести юношу в баню именно поэтому".
  
   Об истинной причине никто и впрямь не догадался. И, конечно, никого не удивило, что тем же вечером Милко отправился ко мне в покои. Во дворце уже привыкли, что по вечерам я диктую письма. Иногда до глубокой ночи.
  
   Разумеется, в тот вечер я ничего не диктовал. Даже для вида. Мой секретарь был настолько взволнован, что не сумел бы нанести на бумагу ни одной буквы - дрожали руки. Когда он, стоя посреди спальни, избавлялся от своего подрясника, пуговица на вороте оторвалась.
  
   И вот передо мной стоял не будущий монах, а просто крестьянский юноша в белой холщовой рубахе и таких же штанах. На ногах поверх холщовых обмоток была обычная крестьянская обувь - остроносые кожаные опанки с верёвочными завязками.
  
   А впрочем, даже в такой одежде его при ближайшем рассмотрении не получилось бы принять за крестьянина. Это раньше взгляд больших серых глаз казался простоватым, как у обычного сельского жителя, но Милко уже не первый год находился при моём дворе и за это время изменился. Глядя в глаза своему новому возлюбленному, я перестал чувствовать себя ответственным за его судьбу. Он уже выбрал дорогу в жизни. Независимо от меня. Выбрал, полностью осознавая последствия.
  
   От остальной одежды я избавил его сам, а при виде чужого обнажённого тела во мне пробудилось чувство собственника. "Моё, моё", - мысленно повторял я, впиваясь в это тело поцелуями.
  
   В тот раз я чувствовал себя мужчиной в гораздо большей степени, чем тогда, когда проводил ночи с женой. Ведь именно мужчине свойственно обладать, подчинять, властвовать. Милко полностью покорился моей воле, а я, избавив возлюбленного от одежды, увлёк его в свою постель, как хищный зверь затаскивает в логово свою добычу, а в мыслях шептал: "Моё".
  
   Это казалось удивительно, что вот со мной находится юноша, которого можно целовать, мять в объятиях, а он ведёт себя настолько покорно, будто в самом деле является добычей, которую придушили, как это принято у многих хищников, чтобы не сопротивлялась. Его губы были очень мягкими, как у спящего, и он едва отвечал на мои поцелуи.
  
   Я просил:
   - Обними меня, - но руки юноши, смыкавшиеся на моей спине, уже через минуту безвольно падали на простыню. Он совсем ничего не делал и мог только счастливо вздыхать.
  
   Я вдруг понял, почему Милко, когда я объявил ему о том, что он станет возлюбленным, повёл себя так странно. Захотелось сказать ему: "Ты совсем как женщина, если от одного поцелуя у тебя подгибаются колени, и ты можешь только отдавать своё тело в чужое владение". Но и эта способность казалась ценной.
  
   Поначалу я собирался обойтись без проникновения, потому что боялся нечаянно причинить боль. Никогда прежде мне не доводилось иметь дело с неопытным юношей, а неопытный может не суметь расслабиться, как нужно. "Лучше не спешить, - думал я, - ведь первый опыт обязательно должен оставить только хорошие воспоминания". И вот обнаружилось, что Милко неосознанно делает то, что опытный делает осознанно. Я даже усомнился, возможна ли такая податливость, если нет опыта, но заставил себя отбросить сомнения.
  
   Этот юноша и вправду оказался больше похож на женщину, чем моя жена. Но если её я любил именно потому, что она вела себя больше по-мужски, а не по-женски, то в Милко мне понравилось то, что женское начало в нём оказалось неожиданно сильным.
  
   * * *
  
   Впервые за долгое время я стал обращать внимание на погоду за окнами. Раньше мне достаточно было лишь мимолётного взгляда, чтобы понять, солнечно на улице или пасмурно, и как это должно отразиться на моей одежде, а теперь я вдруг сделался мечтателен и смотрел в окна просто так.
  
   Я радовался, что день ясный, а ведь для конца сентября это считалось редкостью, а затем испытал лёгкое сожаление, что не могу в эту хорошую погоду поехать кататься, потому что был уже созван боярский совет.
  
   На этом совете, состоявшемся вскоре моего приезда из Турции, я рассказал о том, что султан Мехмед собирается в поход на своего азиатского соседа - Узун-Хасана, и что мы должны дать двенадцать тысяч воинов для султанского войска.
  
   Как я и ожидал, бояре поначалу оказались недовольны. Они не хотели давать своих людей, но успокоились, когда услышали, что я предлагаю отправить к султану наемников да ещё и выплатить им почти всё жалование за счёт своей казны:
   - Две трети выплачу я, а треть - вы.
  
   Бояре согласились, а на пиру, который состоялся после совета, поднимали здравицы за "справедливого государя, радеющего о своих подданных".
  
   Я улыбался, мне было приятно чужое одобрение, а вино приятно горячило кровь. Опять захотелось бросить всё, выйти из душной хоромины во двор и велеть, чтобы поседлали коня для прогулки. Пришлось уговаривать себя: "Пир скоро закончится. Тогда и сделаешь, как задумал", - но предвкушение уже радовало, как вдруг моё приятное времяпровождение нарушила одна мысль, от которой ни в коем случае не следовало отмахиваться.
  
   "А что будет, когда молдавский князь Штефан тоже узнает о намерениях султана? - подумал я. - Если султан с войском надолго уйдёт к южным границам своего государства, то моя страна, находящаяся у северных границ, останется без поддержки. Во время моего правления ещё никогда не случалось подобного: Мехмед не уходил на юг так далеко. Значит, молдаване снова могут прийти, чтобы грабить и жечь. Они понимают, что венгры меня не защитят, а вот турки, которые могли бы прийти на помощь, окажутся слишком далеко".
  
   Сколько мог продлиться султанский поход? Полгода или больше? И всё это время мне предстояло жить в опасениях? А меж тем за окнами потемнело. Солнце временно зашло за облака, и пусть я понимал, что это всего лишь досадное совпадение, а не дурной знак, внутри поселилась тревога.
  
   На следующий день я поговорил об этом с несколькими самыми доверенными своими боярами, и мы решили в ближайшее время отправить в Сучаву, молдавскую столицу, разведчика под видом купца. Он должен был выяснить, собирается ли Штефан в поход, ведь намерения Мехмеда скоро стали бы известны всем.
  
   Также я настоял, чтобы мы потихоньку начали готовить войско, которое сможет собраться по первому приказу, если из Сучавы придёт плохая весть. Для начала следовало купить сталь, чтобы ковать новое оружие, а заодно не помешало бы запастись порохом, понаделать стрел...
  
   * * *
  
   За время своего десятилетнего правления я не раз задумывался, что будет, если потеряю власть. И уже давно решил, как стану действовать: за власть бороться не стану, а поселюсь с семьёй в гостеприимной Трансильвании. Мне рассказывали, что там много лет жил мой отец, и я собирался последовать этому примеру.
  
   Венгерскому королю я по-прежнему оставался угоден, так что мне охотно предоставили бы убежище в любом из трансильванских городов. О своих намерениях оставить борьбу за трон я бы никому не сказал, на все вопросы отвечал бы уклончиво, но меня в конечном итоге оставили бы в покое. И настала бы тихая жизнь. Для меня и моих родных. Оставалось только копить деньги, чтобы их хватило на весь остаток моих дней и ещё - на достойное приданое для дочери.
  
   Временами я представлял, что именно там, в Трансильвании встречу старшего брата, которого когда-нибудь всё же должны были освободить из венгерской тюрьмы. Он наверняка явился бы ко мне в дом. А если нет, я сам разыскал бы брата, и мы бы тепло обнялись, потому что не казались бы друг другу врагами. Борьба за трон не разделяла бы нас. Конечно, мой брат стремился бы снова сделаться правителем Румынии, но не я. Я бы лишь помог ему, если б потребовалось. И сказал бы, что в моём доме в Трансильвании он в случае чего всегда найдёт помощь и поддержку.
  
   Так я мечтал до недавнего времени, а теперь начал задумываться, что такая жизнь может мне не подойти, ведь трансильванский дом весьма тесен по сравнению с дворцом в Букурешть. Пусть мой дворец никогда не считался роскошным, а в Трансильвании можно было купить или построить весьма просторное жильё, разница оказалась бы заметной. А если так, то смог бы я в Трансильвании скрывать то, что сейчас скрывал с лёгкостью? Мои ночные бдения с юным секретарём стало бы уже не так просто облекать в благовидную форму.
  
   Жена во дворце жила на женской половине, то есть весьма далеко от моих личных покоев, а в доме стала бы жить где-то рядом, так что можно дойти за минуту. Женины служанки и мои слуги постоянно сталкивались бы в коридорах, переговаривались, обменивались новостями о том, где господин и где госпожа. И я сам наверняка бы начал сталкиваться с супругой чаще, а она стала бы чаще заходить в мои комнаты просто так, без причины.
  
   Марица рано или поздно принялась бы спрашивать, почему у меня по вечерам так много дел с перепиской, если я уже не правитель. И почему мне непременно надо запираться. И почему мои слуги-греки сторожат меня, как цепные псы. "Она бы догадалась. Рано или поздно она бы догадалась", - думал я, и мне не хотелось, чтобы случилось так.
  
   Раньше мне не давало покоя то, что жена знает обо мне не всё, а если б узнала, то с отвращением отвернулась бы. Я говорил себе, что если она не способна полюбить меня целиком, а любит только ту половину, которую знает, то это не истинные чувства.
  
   Теперь же я стал рассуждать иначе: мне было достаточно, что Марица любит лишь одну мою половину. Ведь для другой половины тоже нашёлся любящий человек. И этому любящему не нравилось, что у меня жена. Он предпочёл бы, чтобы её не было. Пусть Милко никогда этого не высказывал, но на его лице всё читалось ясно. Он слегка досадовал. Как и жена досадовала, что муж проводит с ней не все ночи. Пусть я опять стал частенько нарушать пост, как было в первые годы брака, но вычисление неплодных дней продолжал.
  
   Да, Милко и Марица досадовали, а вот мне сделалось очень хорошо. Я оказался согрет любовью с обеих сторон и хотел, чтобы всё оставалось так. Именно поэтому переселение в Трансильванию теперь меня беспокоило. В Трансильвании жизнь непременно оказалась бы иной. А я не желал перемен - перестал стремиться к ним, потому что впервые за много лет почувствовал, что по-настоящему доволен и счастлив.
  
   * * *
  
   Солнце ярко светило в окна библиотечной комнаты, где сидели мы с Милко и действительно занимались делами. Я диктовал - он записывал.
  
   Мой писарь выводил на бумаге заключительную фразу, когда я оглянулся по сторонам и подумал: "Вот счастливая минута. Ты живёшь счастливо, Раду. Почаще осознавай это".
  
   Мир вокруг начал казаться особенно прекрасным. Прекрасна была прозрачность стёкол, пропускавших золотистый солнечный свет. Прекрасной казалась комната с белёными стенами, покрытыми незатейливой росписью. Прекрасными выглядели толстые кожаные переплёты книг, стоявших в приоткрытом шкафу. И сами шкафы из тёмного дерева с глухими дверцами, украшенными резьбой, тоже были прекрасны. Алое сукно, покрывавшее стол, шероховатая желтоватая бумага письма, ярко-белое гусиное перо в руках Милко - всё меня восхищало.
  
   А затем я посмотрел на руку с тонкими пальцами, державшую то самое перо, и чёрный рукав подрясника. Краешек рукава показался чуть-чуть обтрёпанным. Раньше, когда в комнате не было такого яркого солнца, я этого не замечал, а теперь заметил, и мне стало стыдно. "Что за скупость, Раду! - укорил я себя. - Почему ты позволяешь, чтобы твой возлюбленный носил потрёпанные вещи. Он должен одеваться в самое лучшее. Пусть он станет таким же прекрасным, как и всё, что тебя окружает".
  
   Я вспомнил крестьянскую одежду, которая скрывалась под подрясником, и мне стало ещё более стыдно: "Нет, так нельзя". Однако Милко отличался скромностью, и потому его было не так просто одарить. Следовало схитрить.
  
   - Милко, - обратился я к нему, - ты ведь не собираешься становиться монахом?
  
   Он торопливо поставил финальную точку в письме, улыбнулся смущённой улыбкой и ответил:
   - Нет, господин. Не собираюсь.
   - Значит, тебе нужна другая одежда, не чёрная, - сказал я и, не дав возразить, мягко приказал: - Ну-ка пойдём.
  
   Мы прошли в комнату, где хранилась моя одежда, и я велел слугам растворить сундуки, которые уже давно оставались закрытыми, потому что в них лежали кафтаны, которые были мне впору десять лет назад, во времена моей юности.
  
   Милко изумлённо смотрел, как я принимаю из рук челядинцев дорогую одежду из ярких тканей, зачастую украшенную серебряной или золотой вышивкой, а затем накидываю эту одежду ему на плечи:
   - А ну-ка примерим, подходит ли тебе этот цвет.
  
   Отвергнув изумрудно-зелёный и бирюзовый, я остановился на вишнёвом:
   - А ну-ка сними подрясник, примерим. А если подойдёт, подарю.
  
   Милко неуверенно повиновался:
   - Господин, это княжеская одежда, а не одежда для писаря. Как же я буду её носить?
   - Будешь носить с гордостью, - ответил я, с удовольствием отмечая, что кафтан, который на мне перестал сходиться, на худощавом юноше застёгивается легко, без усилий.
  
   Писарь потупился:
   - Господин, нет, слишком большая честь.
  
   Я улыбнулся, отступил на шаг и произнёс:
   - А ты не просто миловидный. Если тебя приодеть, ты ещё и красивый.
  
   Это была не совсем правда, но с помощью такой невинной лжи казалось возможным заставить юношу принять подарок.
  
   Милко не поддался:
   - Господин, нет. Я же замараю его чернилами.
   - Ну, хорошо, давай поищем что-то попроще, - согласился я и сделал знак челядинцам, которые стояли и смотрели на нас.
  
   Они снова принялись рыться в сундуках, и тут в комнату вошла Марица, с любопытством огляделась:
   - Что это вы затеяли? - непринуждённо спросила она.
  
   Я ответил правду:
   - Да вот хочу юношу приодеть. Он сказал, что не собирается становиться монахом. Значит, ему нужен хороший кафтан. А лучше - не один.
   - Не собирается? - оживилась Марица. - И правильно. В такие юные годы не следует уходить в монастырь, - она задумалась. - Но пусть ведёт себя подобающе. А то начнёт приставать к моим служанкам...
  
   Мы с Милко переглянулись, но я поспешно отвёл взгляд, чтобы мои тайные мысли не отразились на лице слишком явно.
  
   Всё это время жена продолжала смотреть на меня, поэтому я произнёс:
   - Он не будет. Верно, Милко?
  
   Юноша несколько раз старательно кивнул.
  
   - Вот и хорошо, - сказала Марица. - А если будет, то мы его сразу женим.
  
   Милко перестал кивать, с беспокойством взглянул на меня и даже как будто испугался, поэтому я похлопал его по плечу:
   - Моя супруга шутит. Никто тебя не женит, если сам не захочешь.
   - Я не хочу, господин. - Он начал так же старательно мотать головой, как до этого кивал.
   - Не хочешь? - подступила к нему Марица, стремясь заглянуть в глаза.
  
   Он потупился.
  
   - Ладно, не смущай его, - сказал я, - а то снова решит идти в монахи.
  
   Жена звонко рассмеялась и вышла. Как видно, она уже успела забыть, зачем приходила, однако смутить юношу ей всё же удалось. Он поспешно начал снимать с себя кафтан:
   - Господин, прости, но я не могу это носить.
  
   Мы выискали кафтан попроще, но Милко отказался и от него:
   - Нет, господин. Мне не по чину.
  
   И точно так же отверг ещё два.
  
   Я непритворно огорчился, а мой писарь тоже казался расстроенным, глядя на меня, но уступить не мог:
   - Господин, я не в том положении, чтобы носить такое.
  
   И вдруг мне подумалось: "Он совершенно прав!" И опять стало стыдно, но уже от мысли, что я мог предложить возлюбленному носить то, что сам носил при дворе Мехмеда, когда был султанским "мальчиком". Примеряя на этого юношу свои кафтаны, я как будто примерял на него и ту роль, которую играл при султане. Но разве такую роль я уготовил своему возлюбленному? Мой возлюбленный не в том положении. Да. Верно. Пусть Милко когда-то говорил, что готов мне "служить для утех", то есть делать то, что я делал для султана, но я уже решил, что этот юноша заслуживает гораздо большего. И как же я мог после этого пытаться нарядить его в одежду своей прошлой жизни! Её следовало не дарить, а сжечь! Чтобы и следа не осталось!
  
   - А если я велю пригласить портного, и он сошьёт тебе кафтаны из той ткани, которую сам выберешь? - осторожно спросил я. - Это будешь носить?
  
   Милко согласился неожиданно легко: улыбнулся и кивнул.
  
   * * *
  
   Когда я десять лет назад взялся воспитывать малолетних крестьянских детей, то не думал, насколько быстро они могут вырасти. Когда те дети поселились в моём дворце, большинству из них не исполнилось и семи, поэтому я привык считать их маленькими, и для меня стало полнейшей неожиданностью, когда один из дворцовых стражей вдруг обратился ко мне с просьбой.
  
   Наверное, удивляться не следовало, ведь в Румынии осень - время свадеб, и всё же в те осенние дни я оказался удивлён, когда страж, стоя в карауле возле дверей и сжимая алебарду, вдруг сделался не охранником, а просителем.
  
   Я проходил мимо в сопровождении нескольких слуг, как вдруг этот человек, только что смотревший прямо перед собой невидящим взглядом, повернулся ко мне, упал на колено, так что лезвие алебарды почти коснулась пола, и после недолгого предисловия попросил:
   - Государь, отдай мне в жёны свою старшую воспитанницу. Провинностей за мной не замечено, поэтому ты можешь быть уверен, что отдаёшь её человеку достойному. И имущество некоторое у меня имеется, поэтому, если ты согласишься, она выйдет замуж не за нищего.
   - Про которую из моих воспитанниц ты говоришь?
   - Про Зое, государь.
  
   Ей к тому времени уже исполнилось семнадцать. А ведь я помнил её семилетней девочкой, которая задавала мне вопросы о том, можно ли упросить султана вернуть ей родителей. И вот мне самому пришлось выступать в роли её отца.
  
   Именно поэтому я жениху сразу согласия не дал, а затем мы с женой выясняли, согласна ли невеста, и думали на счёт приданого.
  
   В итоге была назначена дата свадьбы, но ещё до этого времени ко мне, держась за руки, пришла новая пара: Крин и Виорика. Когда я много лет назад привёз их во дворец, это были совсем крохи, увлечённо слушавшие мои "сказки" о турецкой жизни, которые я рассказывал. А теперь Крину было шестнадцать, а Виорике - пятнадцать. И они тоже попросили разрешить им пожениться.
  
   Я ответил, что нужно подождать два года, и если они не передумают, то венчание состоится, а я помогу им обустроиться, ведь покидать дворец они не собирались, хотели остаться в числе челяди.
  
   И опять нам с женой пришлось думать на счёт приданого, и не только для них, но также для тех, кто придёт после них, ведь стало совершенно ясно, что будут ещё свадьбы - если не в этом году, так в следующем.
  
   А затем на меня свалилась другая нежданная напасть. В воскресенье, когда я во главе домочадцев и слуг выходил из дворцового храма после обедни, ко мне подошла Рица, моя дочь и, потянув за рукав, сказала, что ей нужно поговорить со мной.
  
   Я нисколько не насторожился, полагая, что от девятилетней дочери можно не ждать подвоха, а она, дойдя вместе со мной до хоромины и поднявшись в мои покои, начала разговор издалека:
   - Отец, а Миху ведь хорошо тебе служит?
   - Да, хорошо.
   - А если он и дальше будет тебе хорошо служить, ты можешь сделать его боярином?
   - Боярство жалуют за особые заслуги, - ответил я, садясь в резное кресло.
  
   Рица меж тем встала сбоку, положила ладони на резной подлокотник и, заглядывая мне в глаза, спросила:
   - За какие?
   - Ну, к примеру, за спасение государя.
  
   Рица оживилась:
   - А помнишь, как он заметил, что твой конь захромал? Ты собирался на охоту, и тебе вывели коня, который совсем чуть-чуть припадал на правую переднюю ногу. Никто не заметил, а Миху заметил. А если бы ты сел на этого коня, с тобой могло случиться плохое.
   - Ничего бы со мной не случилось, - возразил я. - Конь в итоге остановился бы и отказался идти дальше. Он не выкинул бы меня из седла, и уж тем более не понёс бы. Но Миху всё равно молодец, что заметил. Да, Миху хорошо мне служит. Жаль, что он не захотел остаться служить на конюшне, а попросился в дворцовую стражу, но я не мог ему отказать, потому что когда-то обещал, что Миху будет служить в страже.
  
   Рица сделалась рассеянной. Как только я сказал, что ездить на хромом коне не опасно, она, кажется, перестала меня слушать, а когда я закончил, спросила:
   - А если он спасёт меня, этого достаточно, чтоб стать боярином?
  
   Теперь я немного насторожился:
   - Ты что-то задумала? Зачем хочешь, чтобы он стал боярином? И нет, боярином я его в таком случае не сделаю, потому что хорошо тебя знаю. Ты нарочно станешь глупить, чтобы он тебя спас. Поэтому, если он тебя от чего-нибудь спасёт, я его награжу по-другому. Подарю хороший доспех и меч. И коня дам. Миху будет очень рад. А боярство ему ни к чему.
  
   Рица нахмурилась:
   - Нет, к чему. Ему надо быть боярином.
   - Зачем?
   - Тогда ты сможешь отдать меня за него замуж, - сказала дочь и улыбнулась мечтательной улыбкой.
  
   Будто нарочно в эту минуту за окном несколько девичьих голосов выводили песню о любви и счастье. Слушая их, я ненадолго отвлёкся, а когда вспомнил дочкины слова, сказанные совсем недавно, мне показалось, я ослышался:
   - Замуж?
  
   Мелькнула мысль: "Да не может быть! Дочь собралась замуж за деревенского паренька? За что мне это наказание?"
  
   - Я хочу выйти за него замуж, когда вырасту, - мечтательно повторила Рица.
  
   Тем самым она напомнила мне, что ей всего-то девять лет, поэтому я с облегчением вздохнул, подумав: "Детские выдумки. Намечтается и забудет, и появятся у неё другие мечты, взрослые, а не эта блажь".
  
   У меня даже появилось желание шутить:
   - А Миху-то согласен взять тебя в жёны?
   - Да, - последовал ответ.
   - В самом деле?
   - Да, но с оговоркой, - серьёзно ответила Рица, глядя на меня. - Я спрашивала, хочет ли он на мне жениться, и он сказал, что у него не благородная кровь, поэтому мы не можем.
   - Правильно.
  
   Я кивнул для убедительности, но дочь не увидела, потому что теперь смотрела куда-то мимо и продолжала объяснять:
   - Тогда я спросила, а что было бы, если б у него была благородная кровь. И он сказал, что тогда другое дело, но раз у него не благородная кровь, то и говорить не о чем.
   - И это правильно.
   - Нет, не правильно, - твёрдо сказала Рица. - Ты должен сделать его боярином. Отец, ты же такой добрый! Почему ты не хочешь?
  
   Я улыбнулся и погладил дочку по голове:
   - Рица, доченька, а не рано ты себе жениха выбрала? Что такое? Без жениха боишься остаться? Ты не беспокойся. Лет через пять-шесть я тебе много женихов найду. Сможешь выбрать по сердцу, и будете жить счастливо.
   - Тогда я буду ждать, когда Миху станет боярином, а всем другим женихам откажу, - сказала Рица, причём произнесла это спокойно, ровным голосом, ногой не топала, не пыталась хныкать, как делало бы малое и неразумное дитя, поэтому с ней очень трудно было спорить. Что бы я ни предлагал, дочь отвечала одно и то же, а у меня даже рассердиться не получалось, потому что своим спокойствием она будто подчиняла меня себе.
  
   "Да, у неё дар повелевать", - думал я и всё искал в себе силы для гнева, но так и не нашёл, поэтому мне ничего не оставалось кроме как выпроводить дочку из комнаты и пообещать, что мы поговорим обо всём позже.
  
   * * *
  
   Когда Рица ушла, постепенно ослабло и то влияние, которое она на меня оказывала. Поминутно повторяя: "Да что же такое происходит!" - я смог вызвать в себе если не гнев, то недовольство и после этого велел, чтобы ко мне пришёл Миху.
  
   Он явился быстро, с достоинством поклонился, и я не мог не заметить, что должность стражника ему весьма подходит. На меня смотрел юный воин, о котором и не догадаешься, что ему пятнадцать лет: статен, доспех сидел на нём как нельзя лучше, а левая ладонь лежала на рукояти меча так спокойно и твёрдо, будто он носил меч всегда, а не только с начала нынешнего года.
  
   Старательно побуждая себя гневаться, я нахмурил брови и, подойдя к собеседнику почти вплотную, спросил:
   - Миху, ты что же это делаешь? Я столько лет воспитывал тебя, заботился и выполнил все обещания, которые тебе дал. А ты вот так мне платишь за это? Зачем ты потакаешь глупости моей дочери? Она пока что неразумное дитя, с неё и спросу нет. Но ты уже взрослый. И вести себя должен подобающе. А ты?
  
   Миху ещё раз поклонился с тем же достоинством и ответил:
   - Государь, я сказал твоей дочери, что не могу на ней жениться.
   - А она пришла ко мне требовать, чтобы я сделал тебя боярином.
   - Не делай меня боярином, государь, - ответил Миху. - У меня есть меч и доспех. Мне не нужна боярская шапка.
   - Вот ведь хитрец! - я злорадно хмыкнул. - Отказываешься? Ты отказываешься потому, что знаешь: моя дочь и дальше будет настаивать. А значит, тебе самому за себя хлопотать незачем.
  
   Миху как будто обиделся, но сдержал чувства и отвечал:
   - Государь, мне вправду не нужно боярство. И на твоей дочери жениться я не достоин. Я это понимаю.
   - Тогда зачем же ты ей сказал, что женился бы на ней, если б возможность представилась?
  
   Миху вздохнул:
   - Государь, оно само так вышло. Она пришла и начала спрашивать, красивая ли она. Я сказал, что красивая, хоть и мала ещё. А она тогда спросила, хочу ли я на ней жениться, и я выкрутился, как мог.
   - Пусть так, - я положил руку ему на плечо и заглянул в глаза, - а теперь скажи ей, что ты передумал. Скажи, что уже не хочешь на ней жениться.
  
   Миху отвёл взгляд в сторону:
   - Она огорчится, государь.
   - Ничего, - небрежно произнёс я, похлопал собеседника по плечу и убрал руку. - Лучше огорчить её раньше, чем позже.
   - Государь, - осторожно произнёс Миху, - но она тогда на меня обидится. Говорить со мной перестанет, а при встрече мимо пройдёт, нарочно не заметит. А я, конечно, прощения попрошу, да только она меня вряд ли простит. Она, наверное, уже всем рассказала по секрету, что за меня замуж хочет. А тут я скажу, что не согласен.
   - Ну, значит, обидится. Ничего не поделаешь, - всё так же небрежно произнёс я.
   - Жаль, если так выйдет, государь. Она ведь мне как сестрёнка младшая любимая, - оправдывался Миху. - Тяжело с сестрой расставаться.
   - А что же ты тогда не скажешь моей дочери, что она тебе как сестра? - злорадно произнёс я.
  
   Миху снова вздохнул:
   - Потому что она меня братом считать не хочет. Когда начала про свадьбу спрашивать, я поначалу сказал: "Зачем нам жениться, если мы как брат и сестра?" А твоя дочь посмотрела внимательно и произнесла, как она это умеет: "Мы с тобой не брат и сестра". Тут у меня будто язык отнялся. Не мог я её больше сестрой называть, ну и выкрутился, как мог. Государь, разве плохо?
  
   Мой воспитанник явно перекладывал груз решения на меня, чтобы Рица именно меня считала причиной своего несчастья, а не "жениха", которого сама себе назначила.
  
   В одном Миху был прав: Рица и впрямь обижалась бы долго, и гнетущее состояние ссоры могло сохраняться не один месяц или даже дольше. Но с чего это я должен был страдать, если не мне в голову пришла мысль о совершенно невозможном браке?
  
   Я вдруг почувствовал в себе настоящий гнев и топнул ногой; Миху аж вздрогнул от неожиданности, а я крикнул:
   - Ишь, хитрец! Даю тебе полгода сроку! Объясни ей, что не можете вы пожениться. А если не сумеешь объяснить, отошлю тебя служить в дальнюю приграничную крепость и не верну оттуда, сколько бы за тебя ни просили. Сам знаешь, что на границе бывает всякое, но мне дела нет, что там с тобой может приключиться. Хоть ты и рос у меня на глазах, хоть я и воспитывал тебя при своём дворе десять лет, на мою милость можешь не надеяться. Государь Раду вовсе не добр, когда под угрозой оказывается благополучие его дочери. А сейчас пошёл вон с глаз моих!
  
   Миху в очередной раз вздохнул, поклонился и вышел.
  
   * * *
  
   Дни летели незаметно, и вот наступила зима. Воины, которых я обещал Мехмеду, ещё не отправились в Турцию, потому что Махмуд-паша, восстановленный в должности великого визира, убедил своего повелителя перенести поход на весну, ведь зима ожидалась очень холодной.
  
   Ко мне долетали сведения, что султан сейчас в Азии, в Амасье, в одном из своих дворцов, и что туда были вызваны сыновья султана, дабы тоже принять участие в войне, однако войска ещё только собирались из разных уголков Турецкого государства. Воины из европейской части Турции, Румелии, получившие было приказ двигаться в Азию, остались зимовать на прежних местах.
  
   Это радовало меня, ведь если бы в мои земли пришло молдавское войско, именно эти румелийские воины могли бы оказать мне помощь. Хорошо, что они пока никуда не удалялись от моих границ.
  
   Правда, меня смущало, что Махмуд-паша, хоть и был восстановлен в должности великого визира, не получил обратно пост румелийского бейлербея. Эту должность занял Хасс Мурат-паша, а султанский любимец вряд ли осмелился бы вести войну с Молдавией, не посоветовавшись с султаном. И даже если бы я обратился к Махмуду-паше, то он всё равно не смог бы приказывать султанскому фавориту выступить против молдаван. По рангу великий визир был выше бейлербея, но лишь формально.
  
   Тем временем сведения из Сучавы, молдавской столицы, обнадёживали. Штефан на войну не собирался. Пусть мой соглядатай и докладывал, что молдавский князь покупает сталь, чтобы ковать мечи, и порох для пушек, об этом не следовало беспокоиться. По словам молдавских купцов, Штефан всё время что-нибудь покупал для войска - даже когда не готовился к походу.
  
   И всё же мне начали сниться странные тревожные сны. Приснилось, что Штефан прислал мне голову моего соглядатая. Уж не знаю, как "купец" оказался уличён. Во сне я видел только то, что приезжают люди от Штефана, заходят ко мне в зал совета и, ехидно улыбаясь, протягивают бархатный мешок. В мешке и была голова: кожа синюшная с пятнами, губы разбиты, бровь рассечена, глаза закрыты, веки слиплись от запёкшейся крови. Во сне я взял эту голову в руки, но, испугавшись, выронил, и она покатилась вниз по ступенькам, ведшим к трону. "Почему Штефан так жесток?" - громко и даже возмущённо спросил я посланцев, но они только улыбались ехидными улыбками, а мои бояре были в смятении, и это напугало меня больше всего. Мелькнула мысль: "Если мои бояре тоже боятся, значит, они меня не защитят, когда сам Штефан придёт".
  
   После этого я проснулся и долго лежал, вглядываясь в темноту и вслушиваясь в гулкие удары собственного сердца, отдававшиеся в ушах. В ту ночь я нисколько не жалел, что рядом со мной никто не спал - никто не увидел, как я дёрнулся, просыпаясь. И не пришлось объяснять причину.
  
   Этот сон посетил меня не тогда, когда я ночевал в жениной спальне. Я ночевал у себя, а Милко никогда не оставался у меня в покоях на всю ночь, потому что это выглядело бы слишком подозрительно.
  
   Если б он был здесь, то, конечно, спросил бы, что мне приснилось, и я не смог бы ответить "не помню", потому что этот юноша бы мне не поверил. Он всегда очень хорошо чувствовал моё настроение и в этот раз почувствовал бы, что я всё ещё помню причину своего страха. А ведь мне ни с кем не хотелось делиться этим чувством. Как и три года назад, мне казалось, что если я поделюсь, все вокруг заразятся страхом и уже не исцелятся.
  
   "Нет, - думал я, - не нужно беспокоиться о сне. Это всего лишь грёза, и я знаю, почему она появилась".
  
   Сон напомнил далёкое событие из моего детства, когда мне было девять и я вместе со старшим братом Владом жил при дворе прежнего султана, которого Мехмед к тому времени ещё не сменил на троне. Однажды в хмурый зимний день, когда мы с братом сидели на уроке с нашим турецким наставником, пришли слуги султана и сказали, что надо немедленно явиться в тронный зал. И там мы с братом увидели голову своего отца, которую прислали в Турцию венгры. Отрубленную голову. Её привезли в мешке.
  
   К счастью, моя память не сохранила вид самой головы. Я помню, как после этого плакал, уткнувшись в кафтан старшего брата, и никак не мог понять, почему венгры поступили так жестоко. Позже мне объяснили, что венгры наказали моего отца за то, что пытался одновременно дружить и с ними, и с турками. Моего отца посчитали предателем и поэтому отправили его голову туркам со словами: "Вот ваш союзник".
  
   С тех пор многое изменилось и мне удалось сделать то, что не удалось отцу: я дружил одновременно и с венграми, и с турками, и никто не собирался наказывать меня за это. Разве что Штефан... Почему он воевал со мной?
  
   Мне начинало казаться, что дело вовсе не в том, что он подобно хищному зверю посчитал меня слабой и лёгкой добычей, а в том, что я дружу с турками. Но разве мог я с ними не дружить! А Штефан будто не понимал этого, потому что являлся человеком из прошлого. Как и мой брат. Влад тоже не понял бы моей дружбы с турками, а ведь одно время сам дружил с ними, выступая против венгров.
  
   * * *
  
   Мне начали сниться тревожные сны. Приснилось, что минули зима, весна, лето и наступила осень. Я отправился в Турцию отвозить дань и на середине пути повстречал Махмуда-пашу, который, придирчиво оглядев мой караван, сказал, что султану это не понравится. На мой недоумённый вопрос, в чём дело, Махмуд-паша ответил: "Разве ты не знаешь, Раду-бей, что теперь ты должен давать дань не только деньгами, но и рабами? Рабов я не вижу".
  
   Дань рабами - несколько сотен мальчиков для янычарского корпуса - уже давно не взималась, поэтому я пришёл в замешательство: "Зачем султан вернул эти порядки?" - а Махмуд-паша сказал, что лучше мне вернуться, пока не поздно, и собрать недостающее, ведь иначе "повелитель" разгневается.
  
   В первое мгновение я подумал, что если так, то не поеду к султану вовсе. Не стану превращать свободных людей в рабов даже ради сохранения мира с султаном! Да и мои подданные возроптали бы, если б я сам начал отправлять их детей к туркам. Однако затем мне стало ясно, что моё неповиновение станет поводом для войны: турки придут и сами возьмут "дань рабами", и она окажется намного больше, чем если я выплачу её сам.
  
   Поблагодарив Махмуда-пашу за совет, я отправился в обратный путь и по дороге всё думал: "Платить или не платить? Покориться султану в очередной раз или не покориться? Мой брат выбрал бы противостояние, но он умел воевать, а я не умею. Не умею совсем. А может, мне просто сбежать в Трансильванию, как только на границах появится турецкое войско? Пусть в Румынии на трон сядет новый государь и возьмёт на себя нелёгкое решение. Пусть в народе проклинают этого государя, а не меня".
  
   Это были настолько тяжёлые мысли, что я очень обрадовался, когда проснулся и, обнаружив спящую рядом супругу, понял, что всё сон. Никто не собирался взимать с меня дань рабами! Я облегчённо вздохнул и, повернувшись к жене, обнял её, уткнулся носом ей в плечо. Она так спокойно и безмятежно спала, что мне подумалось - если обниму её, то и сам почувствую такое же спокойствие и безмятежность.
  
   Я догадывался, почему мне привиделся этот сон, ведь Махмуд-паша снова оказался в милости у султана. Разумеется, помнил я и то, как великий визир много лет назад угнал из Румынии много тысяч жителей в рабство. И потому во сне этот человек стал вестником беды, требующим сделать выбор.
  
   К счастью, наяву меня никто не просил выбирать. На минуту я всё же задумался, как бы поступил в случае, если б сон сбылся, но от этих мыслей меня отвлекла жена, которая проснулась, почувствовав мои объятия. Она истолковала эти объятия по-своему, а я не стал её разубеждать, потому что она дала мне повод ни о чём не думать и наслаждаться счастьем, которое есть.
  
   * * *
  
   Мне начали сниться тревожные сны. Приснилось, что дочь меня покидает, а я не могу её остановить. Я стоял на крыльце и беспомощно наблюдал, как Рица, вся нарядная, садится в колымагу, поставленную на полозья, чтобы отправиться куда-то далеко. Я даже не знал, куда. "Рица, не уезжай", - просил я и оглядывался на Марицу, чтобы она тоже просила, но дочь лишь улыбалась и отвечала: "Мне там будет лучше. Там я буду делать, что хочу, а вы здесь мне всё запрещаете". Так она и уехала, а я не мог даже сдвинуться с места, лишь стоял на крыльце, смотрел вслед отъезжающей колымаге и слышал звон бубенчиков на упряжи.
  
   Этот сон привиделся мне вскоре после того, как Рица во второй раз пришла в мои покои просить на счёт Миху, но теперь просила не так:
   - Отец, пусть Миху останется здесь. Не отсылай его в дальнюю крепость, - с порога начала она.
   - Миху говорил с тобой? - спросил я, делая знак слугам удалиться, а сам пошёл навстречу дочери.
   - Да, - Рица сделала несколько шагов от двери в мою сторону и потупилась, а я молча смотрел на дочь, ожидая, что ещё она скажет.
  
   Рица снова подняла на меня глаза:
   - Отец, прости меня. Миху объяснил мне, что я говорила глупости. Не знаю, что это вдруг мне пришло в голову. Миху мне как брат. Я не хочу за него замуж. Я хочу просто с ним не расставаться.
  
   В её голосе появилась новая незнакомая интонация. Такой я раньше не слышал, и именно поэтому у меня появилась уверенность, что дочь мне врёт. Миху ни в чём её не разубеждал, а просто научил, что нужно сказать, чтобы его не отослали в крепость, и Рица теперь послушно повторяла, хотя сама так не думала.
  
   "Не может быть, чтобы она действительно оказалась такая покладистая, - рассуждал я. - Не может быть, чтобы так легко смирилась и отказалась от своей затеи. Значит, лжёт". Однако уличать свою дочь в этом мне не хотелось. Она ведь говорила именно то, что я желал услышать, поэтому оставалось надеяться, что со временем дочь всё-таки смирится и начнёт думать именно так, как говорит.
  
   И всё же это оказалось неприятное открытие: моя дочь лжёт. Раньше никогда мне не лгала, а теперь лжёт. Разве это хорошо?
  
   Вдруг вспомнилось, что именно так когда-то поступал со мной Мехмед: заставлял меня лгать ему и рассчитывал на то, что со временем ложь станет правдой. Он не мог не замечать моей неискренности, ведь когда я только-только сделался султанским "мальчиком", то не мог хорошенько притворяться, говоря "люблю тебя, повелитель". Однако Мехмед прощал мне это, не упрекал, что в моём голосе не слышно искренности и нет страсти. Впоследствии я научился притворяться гораздо лучше. А теперь невольно учил этому свою дочь?
  
   На мгновение мне захотелось упасть перед ней на колени, чтобы сравняться ростом, а затем схватить за плечи и сказать: "Рица, милая, не нужно так. Не нужно. Выходи замуж, за кого хочешь. Через шесть лет я сам поведу тебя в церковь, где будет ждать жених, которого сама выберешь. Если Миху, значит, Миху. Только об одном прошу: не лги мне больше никогда".
  
   Однако я сдержался, потому что жениха она себе выбрала совсем неподходящего. Эта блажь должна была пройти и, чтобы она прошла, мне не следовало потакать своей дочери.
  
   И Марица была того же мнения. Когда я после первого разговора с Рицей рассказал жене о том, что удумали "дети", то услышал:
   - Ишь! Не для того мы нашу доченьку растили, чтобы отдать за первого встречного. Миху, конечно, мальчик хороший, но не пара он ей совсем.
   - Рица упрямая, - вздохнул я. - Трудно её переубедить.
   - А ты стой на своём и не уступай, - подбадривала жена. - Не поддавайся ей. Это для её же блага. Мы и так ей слишком многое позволяли, и вот, что из этого вышло.
  
   Мирица, конечно, была права. И всё же мне сделалось не по себе, когда я впервые услышал из уст моей дочери ложь.
  
   * * *
  
   Ожидая, что предпримет молдавский князь Штефан, я в итоге уверился, что до весны он не предпримет ничего. Значит, и мне было рано объявлять о начале войны, собирать армию и получалось, что у меня есть возможность наслаждаться относительным спокойствием хотя бы до марта. Правда, очень скоро такое спокойствие начало меня тяготить.
  
   Разве это спокойствие, когда постоянно думаешь о том времени, когда оно закончится, и готовишься начинать что-то делать, ведь бездействовать будет невозможно. И вот уже тебе хочется, чтобы время спокойствия поскорее прошло, однако оно всё тянется и тянется. Уже не хватает сил выжидать! Я не находил себе места. Поэтому с нетерпением ждал вестей из Турции, чтобы стало ясно, когда, наконец, султан двинется против Узун-Хасана.
  
   Эта весть пришла не в марте, а в апреле. К тому времени я уже почти отчаялся дождаться и задавался вопросом: "Может, Мехмед решит перенести войну на осень?"
  
   И вот в Букурешть пришло письмо из султанской канцелярии: Мехмед уже давно не отправлял мне писем, написанных собственноручно, а лишь давал распоряжение секретарю, поэтому и нынешнее послание стало официальным. Оно предписывало мне немедленно собрать двенадцать тысяч воинов, которые, уже давно готовые к походу, изнывали в нетерпении подобно мне. Я заплатил им задаток и они ушли за Дунай, на турецкую сторону, а я принялся ждать вестей из Сучавы. Штефан несомненно должен был напасть!
  
   Ожидание становилось невыносимым и Милко, помнится, первым заметил, насколько мне тяжело. Он уже давно приглядывался, наблюдал. И вот, когда я опять пригласил его в библиотечную комнату и, сидя на скамье возле стены, начал диктовать очередное письмо, взгляд моего писаря сделался особенно внимательным - казалось, юноша не столько прислушивается к моим словам, сколько пытается проникнуть в мои мысли. Я сам не заметил, как замолчал: теперь мы просто смотрели друг другу в глаза.
  
   Перестав носить чёрное, Милко перестал походить на тень. В кафтане бежевого цвета этот юноша походил на светлого небесного посланца. Особенно когда яркое солнце из окна освещало его со спины или сбоку, так что русые волосы начинали отливать золотом.
  
   Не отводя взгляда, Милко отложил перо, торопливо вытер пальцы об белый кусочек холстины, лежавший рядом, подошёл и тихо попросил:
   - Господин, скажи, что тебя тревожит.
   - Государя всё время что-нибудь тревожит, - улыбнулся я.
  
   Милко тоже улыбнулся, а затем присел рядом, осторожно протянул ко мне руку, погладил по голове.
  
   Видя, что улыбка на моём лице стала ободряющей, он мягко притянул меня к себе. Очевидно, хотел, чтобы я устроил голову у него на плече и опирался на него, а не на стену.
  
   Я покорился, положил голову ему на плечо, хоть оно и показалось мне костистым, то есть не очень удобным, а Милко сказал:
   - Господин, эта тревога как будто гложет тебя изнутри. Скажи мне и станет легче.
   - Откуда ты знаешь, что станет? Ты ничем не сможешь помочь.
   - Когда исповедуешься, священник обычно тоже ничем не может помочь, только выслушать, - сказал Милко, - но становится легче.
   - А если я скажу, что мне страшно? - спросил я. - Ты тоже начнёшь бояться. И мне, глядя на тебя, легче не станет.
   - Скажи, чего ты боишься, господин, - произнёс мой писарь почти повелительным тоном и притянул к себе чуть сильнее, а затем снова погладил по волосам.
   - Боюсь потерять то, что у меня есть.
  
   В ответ я услышал счастливый вздох:
   - Я тоже боюсь потерять то, что приобрёл, господин. Но этот страх не мешает мне. Он помогает мне сильнее любить приобретённое.
   - А мне мешает, - сказал я.
  
   Милко ничего не ответил. Он поцеловал меня в макушку, и мне опять подумалось, что этот юноша временами обращается со мной, как мать обращается с ребёнком - думает, поцелуй излечит от тревоги и всё пройдёт.
  
   * * *
  
   Порой мне казалось странным, что Милко несмотря на все очевидные внешние перемены почти не переменился внутренне. Всё тот же застенчивый юноша, которому всегда сложно решиться на значительный поступок. Например, такой, который сделал бы его мужчиной в том смысле, как это понимают, когда речь идёт о способности к соитию. Мужчина - этот тот, кто хотя бы раз обладал кем-то, а у Милко не было подобного опыта и даже не было стремления его получить. Он с необычайной покорностью отдавался и, казалось, ничего другого не желал.
  
   Поначалу, когда наша связь только началась, я совсем не задумывался об этом. Позднее начал задумываться и ждал, когда мой возлюбленный исподволь попытается взять верх надо мной. Я даже продумывал практическую сторону и решил, что, если всё случится неожиданно, не буду отказывать, но предложу отложить до другого раза, чтобы иметь возможность подготовиться, то есть соблюсти особую чистоту, которую я требовал от возлюбленного, но не соблюдал её сам, потому что не было необходимости.
  
   Мне даже хотелось, чтобы необходимость появилась, ведь тогда я мог бы сказать себе, что, позволив будущему монаху сбиться с истинного пути, сделал для него кое-что хорошее: "Зато юноша стал мужчиной. Без меня он никогда бы им не стал".
  
   Увы, но попыток стать мужчиной он не предпринимал, и в итоге я сам решил действовать - в один из вечеров подготовился, как нужно, а затем, утолив своё желание и улегшись рядом на постели, полушутя спросил, не хочет ли Милко утолить страсть таким же образом, как я минуту назад.
  
   Мой возлюбленный тем временем ждал, пока я немного отдохну, после чего прикосновениями доведу его до состояния высшего блаженства. И вдруг этот мой вопрос:
   - Хочешь сам обладать мной? Если хочешь, я буду только рад.
  
   Казалось, что время для вопроса самое подходящее, но Милко весь напрягся:
   - Нет, господин. Давай лучше, как мы прежде делали.
   - Но почему ты не хочешь? Попробуй... - мне казалось, что найдены верные слова: - Я хочу, чтобы ты попробовал. Для меня это будет удовольствие. Я не хочу всегда быть только тем, кто владеет. Хочу, чтобы владеющим побыл и ты.
  
   Милко улыбнулся смущённой улыбкой, а затем и вовсе отвернулся, пробормотал, уткнувшись носом в подушку:
   - Нет, господин. Лучше в другой раз.
  
   Я стал настойчиво уговаривать и не сразу заметил, а он уже не просто лежит, отвернувшись от меня. Милко подтянул колени к подбородку и обхватил их руками, будто хотел спрятаться или защититься, но не мог. Его спина выглядела такой беззащитной, что мне стало совестно:
   - Хорошо, если не хочешь, то не буду просить об этом, - мягко произнёс я и поцеловал возлюбленного в плечо, а затем погладил по предплечью, по бедру. - Ну что ты? Я же совсем не настаиваю.
  
   А ведь недавно настаивал! Наверное поэтому Милко поверил не сразу, но постепенно распрямился, а затем повернулся ко мне и вдруг принялся с жаром оправдываться:
   - Господин, не думай, что ты...
   "...уже не так молод и притягателен, как был когда-то", - мысленно докончил я, а Милко всё пытался объяснить:
   - Не думай, что я брезгую. Я просто не хочу. Прошу тебя: не сердись.
  
   Юноша, приподнявшись на локте, сам потянулся ко мне, поцеловал в губы, а затем в подбородок, в ключицу и ещё ниже, и ещё, доказывая, что ни одной из частей моего тела он не брезгует, но, увы, это не было похоже на ласку мужчины.
  
   Мужчина, когда ласкает чьё-то тело, стремится распалить в этом теле чувственные страсти, чтобы затем оно охотнее подчинилось, когда придёт время для соития. Мужчина постоянно думает об этом, и это чувствуется в его действиях, а вот Милко ни о чём таком не думал. Несомненно, ему было приятно прикасаться к моей коже губами и кончиками пальцев, но он делал всё без мысли о будущем, которое может наступить через несколько минут. Этот юноша явно думал о прошлом - о тех годах, когда хотел сделать то, что делает сейчас. Он мечтал прикасаться к кому-нибудь так, как теперь стал прикасаться ко мне. Милко утолял давнее желание, претворял в жизнь робкие мечты, навёрстывал упущенное - вот что чувствовалось в прикосновениях.
  
   Мне хотелось сказать своему возлюбленному: "В этом твоя ошибка. Ты думаешь о прошлом, когда надо думать о будущем, о цели. Именно это и мешает тебе стать мужчиной: ты забыл о цели", - но я также понимал, что сейчас ничем не могу помочь: ни словами, ни по-другому.
  
   * * *
  
   Летом я получил новые вести из Турции. Человек, возглавлявший воинов, отправленных мной султану, прислал мне письмо, в котором сообщал, что поход для турок оказался успешным. В письме оказались и другие сведения, которые отправитель посчитал интересными для меня, а я, несколько раз перечитав послание, не знал, радоваться или печалиться.
  
   "Великий и самодержавный господин мой. С поклоном сообщаю тебе, что милостью Бога вседержителя султан Мехмед одержал победу, а твой верный слуга этому способствовал".
  
   На этих словах я невольно улыбался, потому что странно было читать, что Мехмед, которого многие считали главным врагом христианского мира, одерживает победы "милостью Божьей". И всё же в этих строках был смысл, ведь Бог не мог не помогать румынам, верящим в Него, а раз румыны выступили в поход на стороне турок, то Бог помогал и туркам.
  
   "В августе 11 дня султан встретился со своими врагами близ реки, которая называется Карасу и впадает в Евфрат. За неделю до этого было другое сражение, в котором ни султан, ни твой верный слуга не участвовали, и оно обернулось плохо для турок, те бежали. Но после той неудачи Бог даровал султану великую победу. Вражеское войско было разбито и рассеяно, а в руки туркам попало много знатных пленников. Почти все твои люди живы, и хотя раненых много, они, даст Бог, излечатся".
  
   Эти новости следовало считать хорошими, однако дальнейшее содержание письма настораживало.
  
   "В лагере своих врагов султан захватил большую добычу, оделил ею всех своих людей и твои люди тоже не были забыты. Турецкий государь не был щедр только в отношении своего главного сановника Махмуда-паши, потому что сильно на него гневается, хотя в битве, которая обернулась победой, этот сановник очень хорошо проявил себя, начальствуя над пушкарями. Всему виной предыдущая битва, когда турки бежали, потому что султан уверен, что виновен в том поражении Махмуд-паша. А ещё султан очень опечален гибелью одного из своих людей, румелийского бейлербея Хасс Мурата-паши, и говорит, что в этой смерти тоже повинен Махмуд-паша, ведь бейлербей погиб как раз в той неудачной битве".
  
   Казалось бы, мне следовало позлорадствовать из-за того, что Мехмед остался без возлюбленного, и что теперь некому греть султанскую постель, однако мой житейский опыт подсказывал, что последствия случившегося могут проявиться позднее, причём не самым благоприятным для меня образом. "Нечему радоваться", - сказал я себе, потому что Махмуд-паша казался мне человеком, с которым удобнее вести дела, чем с кем-либо другим. И вот этот человек снова терял благоволение султана.
  
   Я помнил, как одиннадцать лет назад Мехмед отправился вместе с Махмудом-пашой в Румынию добывать для меня трон. В итоге всё удалось, но до этого была кровопролитная ночная битва, когда мой старший брат, являвшийся в то время румынским государем, неожиданно напал на турецкий лагерь и убил многих турецких воинов, а также покалечил много лошадей и верблюдов. Султан расценивал ту битву как поражение и, кажется, считал главным виновником Махмуда-пашу, занимавшего в то время (как и сейчас) пост великого визира.
  
   Как ни старался Махмуд-паша выслужиться после этого, он не избежал немилости. Несмотря на то, что поручение султана добыть для меня трон оказалось выполнено блестяще, Махмуд-паша очень скоро лишился своего поста.
  
   И вот теперь история повторялась. Мне было ясно, что несмотря толковое командование пушкарями, которое, наверняка, стало одной из причин победы, султан не простит Махмуду-паше предыдущего поражения. Особенно если погиб юный фаворит.
  
   В письме говорилось, что все повторяют лишь одно: "румелийский бейлербей пал жертвой собственной смелости".
  
   "Султан отправил его и Махмуда-пашу с многочисленной конницей, чтобы разведать, где находится вражеское войско, однако враги приготовили ловушку. Они оставили свой лагерь почти незащищённым, а сами отошли подальше, чтобы их не было видно. Хасс Мурат-паша подъехал к Евфрату и увидел лагерь на другой стороне реки, но вместо того, чтобы возвращаться и доложить обо всём султану, велел конникам переправиться, потому что удобная переправа была неподалёку. Хасс Мурат-паша решил принести султану и сведения, и добычу, но когда турки переправились, надеясь захватить лагерь, появилось вражеское войско. Одна его часть напала на турок, а другая разрушила переправу, чтобы никто не мог уйти. Хасс Мурат-паша бросился обратно к реке, потому что врагов было слишком много, но лучше бы он остался. Враги пощадили бы его, чтобы получить выкуп, а река не пощадила и утопила вместе со многими воинами. Махмуд-паша отступал в другую сторону и, хоть его преследовали, сумел скрыться, когда наступила ночь. Враги потеряли его в темноте".
  
   "Так погибнуть мог только глупый мальчишка", - думалось мне. И ведь Махмуд-паша наверняка отговаривал его от нападения: добыча выглядела слишком доступной, и это не могло не настораживать. Однако Хасс Мурат, конечно же, хотел доказать всем вокруг, что его таланты не исчерпываются умением доставлять султану удовольствие.
  
   "Глупый мальчишка, - мысленно повторял я, - и кто же теперь займёт его место? Может, тот юный боснийский принц, с которым Мехмед на пирах часто играл в нарды?"
  
   Принц оказался при турецком дворе ещё мальчиком, попал в плен во время завоевания турками Боснии, но в последние годы стал считаться вовсе не пленником, а почётным гостем, потому что не смотрел на султана как на врага. Правда, этот юноша не проявлял особых склонностей, однако имел странную привычку постоянно шутить об отношениях между мужчинами. Однажды, проиграв в нарды несколько раз подряд, он в раздражении толкнул доску с фишками и сказал Мехмеду что-то вроде:
   - Опять ты надрал мне зад!
  
   Это было грубо, а сам проигравший был в ту минуту сильно пьян, поэтому все вокруг притихли, ожидая, что султан сейчас закричит: "Как смеешь ты, юнец, так со мной разговаривать?!" Но султан вместо этого расхохотался и сказал:
   - Я и в следующий раз так поступлю, мой друг.
  
   С тех пор принц стал подшучивать над султаном после каждого проигрыша, а ведь слышал об особых пристрастиях Мехмеда. Так зачем же шутил так вызывающе? Один раз сказал "опять ты меня завалил на обе лопатки", в другой раз сказал "опять твой верх", а Мехмед всё смеялся, ободряюще хлопал юношу по плечу, и в глазах у султана я видел тот особый блеск, так хорошо мне знакомый.
  
   "Султан быстро найдёт утешение", - рассуждал я, читая письмо. - Жаль только, что Махмуду-паше от этого не станет легче. Гроза всё равно разразится над его головой".
  
   "Поначалу султан надеялся, что румелийский бейлербей жив, но когда после второй битвы туркам удалось захватить вражеский лагерь и освободить многих людей, попавших в плен неделю назад, среди пленных не нашлось Хасс Мурата-паши. Тогда султан очень разгневался и сказал, что Махмуд-паша виноват во всём".
  
   На этом месте я отложил письмо и не стал снова перечитывать дальнейшее, а ведь не менее подробно мой человек рассказывал про вторую битву, и даже ещё подробнее, ведь сам принимал в ней участие. Среди прочего рассказывалось, как хорошо проявили себя сыновья султана: Баязид и Мустафа. Особенно отличился старший - Баязид, но я вдруг подумал: "Доживу ли до того времени, когда мне придётся иметь дело не с Мехмедом, а с его наследниками?"
  
   * * *
  
   Полученное из Турции письмо я зачитал на ближайшем боярском совете. Вернее - отрывки из письма: то, что касалось положения моих воинов, и описание второй битвы, которая обернулась победой. О Хасс Мурате мне показалось стыдно читать. Я вдруг забеспокоился, что мой голос выдаст меня - выдаст, что я знаю о погибшем гораздо больше, чем говорю.
  
   И всё же мне хотелось поделиться с кем-то своими мыслями о нём, а наиболее подходящим для этого человеком, конечно же, являлся Милко. Наконец-то появился собеседник, с которым я мог совсем не таиться, но, несмотря на это, я избегал говорить с ним о многом. Он продолжал казаться мне чистым, и я не хотел портить его лишними знаниями... но в то же время ждал случая, достаточную причину, чтобы перестать беречь чужую чистоту.
  
   "Если мне не быть самим собой даже тогда, когда я наедине с ним, то зачем же всё это?" - мелькала мысль. Вот почему в один из вечеров, когда мой писарь опять пришёл в мои покои якобы для дела, а через несколько минут оказался в моей постели, я вёл себя без всякого стеснения.
  
   Из головы не шёл византийский сборник законов под названием "Номоканон", в Румынии называемый "Правила", где среди прочего подробно рассказывалось, сколько лет епитимьи положено за те или иные недозволительные ласки. "За один этот вечер по правилам пришлось бы каяться лет пятьдесят", - думал я с усмешкой, а когда устал нарушать запреты, то спросил у "соучастника" моих "преступлений":
   - Скажи правду: ты совсем-совсем не осуждаешь меня за то, что я делаю с тобой?
  
   Юноша казался ошеломлённым от всего того, что узнал только что. На лице читалось: "Значит, можно ещё и так? И эти причудливые действия и позы тоже приносят удовольствие..." Однако, услышав мой вопрос, Милко очень быстро совладал с собой, а затем твёрдым голосом ответил:
   - Господин, я не осуждаю.
   - Но ведь ты же понимаешь, что наибольшей части этого я научился у султана?
  
   Юноша на мгновение задумался:
   - Да, господин, понимаю.
   - И тебе не противно сознавать, как много я узнал в его постели?
   - Нет, мне не противно, - всё так же уверенно произнёс Милко. - Почему ты спрашиваешь, господин?
   - Хочу удостовериться, что ты понимаешь, кем я стал за годы султанской школы. Иногда мне кажется, что я слишком опытен. Слишком. То, чего мне временами хочется, это слишком изощрённо даже для грешника. Разве нет? Некоторые вещи, которые я делал с тобой, даже в "Правилах" не упомянуты, потому что законодатели не знали, что такое возможно, а если бы знали, то запретили бы и это.
  
   Милко как всегда чувствовал моё настроение:
   - Господин, что-то случилось?
  
   Вот тогда и настало для меня время поделиться мыслями, которыми я больше не мог ни с кем поделиться:
   - Я узнал о смерти своего сменщика. Юноша, который занял моё место на ложе султана, умер недавно. Погиб. Утонул в реке. И я думаю: может, ему повезло? Я ублажал султана одиннадцать лет. Это не были счастливые годы, и временами мне казалось, что я схожу с ума, потому что меня заставляли не только делать то, чего я не хотел, но и чувствовать то, чего я не хотел чувствовать. Я уже не мог понять, где мои желания, а где чужие. Это очень тягостно, когда у тебя нет воли, нет разума - за тебя всё решают. А тот юноша грел султанскую постель лет пять, то есть вдвое меньше моего. Даже если он не тяготился своими обязанностями, теперь ему лучше. Он больше не подвержен влиянию султана и не ведёт себя, как хочется султану. Может, его разум не так пострадал, как мой? Жаль только, что теперь кто-то другой займёт освободившееся место. А затем ещё кто-то...
   - Господин, - осторожно произнёс Милко, - ты не хочешь, чтобы я научился всему тому, что умеешь ты?
   - А ты сам хочешь научиться? Тебя ничего не смущает?
   - Нет, не смущает.
   - Почему? Помнишь, ты читал мне Златоуста, и там говорилось, что любовь между мужчинами похожа на безумие, ведь даже у псов такого нет.
  
   Милко вдруг улыбнулся:
   - Господин, Златоуст неправ. У псов это тоже бывает. Я сам видел. В деревне. Это было ни с чем не спутать.
  
   Он оглядел нас обоих, лежащих рядом и обнажённых. Свечи в комнате, зажжённые якобы для того, чтобы возиться с письмами, хорошо освещали происходящее.
  
   - Господин, ты не безумец, - сказал Милко. - И я не безумец. Неужели, ты нарочно делаешь на ложе что-то, что может показаться странным? Стремишься выглядеть безумным, потому что считаешь себя безумным? Если так, то не делай. Делай только то, что хочешь делать ради удовольствия. А Златоуст неправ, потому что отцы церкви сами же говорят, что грех делается осознанно, а если он совершён неосознанно, то прощается. Значит, безумцы не могут по-настоящему грешить. А мы ведь грешники. Значит - не безумцы.
  
   Только что мне казалось, что моё сознание заволоклось свинцовыми тучами. Но теперь они рассеялись. Я снова почувствовал, что моя двойственность - не проклятие, а дар, поэтому крепко обнял своего возлюбленного:
   - Нет, я всё же безумец. Потому что хорошо знаю, что случится, если о моей связи с тобой станет известно. Но мне всё равно. А ведь мне не должно быть всё равно. Разве это не безумие?
  
   Милко опять улыбнулся и произнёс противоположное тому, что говорил недавно. Но опять казался прав:
   - Значит, мы безумцы, господин. Но любая пара, уличённая в сластолюбии, ничем не лучше нас. Они все безумны. Безумны от любви.
  
   Мне тоже захотелось улыбнуться, и сам собой вырвался вопрос:
   - Значит, я люблю тебя?
  
   Если Милко так хорошо угадывал моё настроение, то мог угадать и более глубокие чувства. Я смотрел на него, и мне было очень любопытно, что он скажет, а юноша в свою очередь вглядывался мне в лицо, словно искал подсказку. Наконец он отвернулся и пробормотал:
   - Господин, прошу тебя: не шути так.
  
   Я опять принялся изощрённо нарушать "Правила", а про себя подумал, что Милко теперь выучился поддерживать интересную беседу: "Было время, когда этот юноша уверял, что никогда не научится говорить красиво и убедительно, и вот научился. Со временем он так же научится другому, что ему полезно. То есть это будет благо. И кто сказал, что я учу его только плохому?"
  
   * * *
  
   Наступил сентябрь. Прошёл ровно год с тех пор, как я переменил свою жизнь, стал жить по-новому. Не хотелось терять ощущение обновления, ощущение непривычного счастья, пусть даже оно омрачалось воспоминаниями о прошлом и тревогами за будущее.
  
   Именно поэтому я решил, что раз мне не нужно в нынешнем сентябре ехать в Турцию, это к лучшему. Там, за Дунаем многое напоминало о прошлой жизни. Слишком многое. А я не хотел к этому возвращаться. И уже не хотел, чтобы Мехмед хоть когда-нибудь пригласил меня к себе на ложе. Конечно, постоянством султана обеспечивалось моё спокойствие и спокойствие моей страны. Но я уже не хотел платить такую цену. Вернее - мог бы отказаться. Я сам не знал, что случится, если Мехмед опять скажет: "Проведём вместе ночь любви". А вдруг я ответил бы: "Нет, повелитель". Впервые за многие-многие годы! Я чувствовал, что могу ответить так. И мне становилось страшно, но в то же время радостно от этих перемен во мне.
  
   Помню, когда-то я тоже чувствовал себя похожим образом. Чувство внутренней свободы пришло, когда я перестал думать: "Если прогневаю султана, от этого пострадает мой брат". В то время Влад приезжал к турецкому двору часто и кланялся Мехмеду, как слуга, но затем перестал приезжать, и я тогда сказал себе: "Теперь султан, если разгневается, то накажет только меня, а не того, кто мне дорог".
  
   В прошлый раз это необыкновенное чувство так и не сподвигло меня на бунт, потому что Мехмед обещал мне румынский трон, и обещание означало, что я скоро перестану исполнять обязанности "мальчика". Разумеется, мне не имело смысла бунтовать, если мои мучения должны были скоро закончиться. А затем я оказался на троне и легко смирился, что раз в год, когда нужно отвозить дань, мне всё равно следует притворяться, что скучаю по своей прежней роли и жажду оказаться в султанской постели.
  
   Притворство сделалось таким привычным, что стало моей второй натурой. Я хотел, чтобы Мехмед благоволил мне хоть немного, а вот теперь стало ясно, что именно это во мне изменилось. Теперь могло случиться, что я не захотел бы покоряться Мехмеду даже ради своей семьи: жены, дочери и сыновей. Даже если б я узнал, что моя страна может подвергнуться разорению, а моя семья - оказаться в плену, то и тогда мог взбунтоваться.
  
   Никогда прежде я не чувствовал себя настолько свободным, и это окрыляло, но тем страшнее мне становилось, потому что стремление к свободе заставило бы меня разрушить собственную жизнь. И дело было не только в возможном турецком набеге. К примеру, могло случиться, что я рассказал бы жене о своей тайной жизни. Признался бы, даже не надеясь на понимание. Раньше, если б до Марицы дошли слухи о моих особых услугах султану, и она спросила бы меня: "Это правда?" - я бы изобразил возмущение и ответил: "Нет! Кто рассказал тебе такую мерзость?" А вот теперь мог вместо этого с грустной улыбкой спросить: "А если правда, то что? Скажешь, что тебе противно даже смотреть на меня?"
  
   Я не знал, как поведу себя. Но не надеялся услышать благоприятный для себя ответ. Поэтому, обнимая жену, думал: "А ведь могу больше никогда не почувствовать её рядом", - и в итоге крепче сжимал объятия, говорил:
   - Марица, я люблю тебя.
  
   Она, конечно, не понимала, в чём причина, поэтому смеялась и отвечала:
   - Ух ты как! Если дальше так пойдёт, то не миновать нам четвёртого ребёнка, и никакой лекарь не поможет.
  
   Тем временем из турецкой столицы приехало моё посольство, которое ездило туда без меня и отвозило дань. Оно привезло новости о том, что султан Мехмед прибудет в Истамбул поздней осенью, то есть во второй половине октября или даже в ноябре.
  
   Заодно это посольство привезло очередное письмо от начальника моих воинов, которые по-прежнему находились в султанском войске. В письме начальник выражал надежду, что возвращение состоится до холодов.
  
   "Надеюсь, к тому времени по Дунаю ещё не поплывут льдины, и мы сможем переправиться на нашу сторону без помех".
  
   Я тоже надеялся на это, потому что по-прежнему ожидал Штефана в гости, и пусть тот по-прежнему не собирался в поход, но двенадцать тысяч воинов в случае чего оказались бы мне совсем не лишними.
  
   Я уже не боялся предстоящей битвы, почти желал её, и мне опять снились сны про поле брани, но теперь всё происходило не так, как в давнем сне, когда перед лицом противника не удавалось даже подняться с колен.
  
   В новых снах всё опять происходило ночью. Я опять был облачён в турецкие доспехи, но теперь не стоял с саблей в руках посреди поля, а восседал в седле, и сабля пока что оставалась в ножнах. Справа и слева от меня находились мои бояре, тоже конные. Вся конная часть войска была позади нас. Впереди - пешие воины, которых я видел лишь потому, что свет луны бросал отблески на их шлемы. Мы все знали, что Штефан рядом, и ждали, откуда же он появится. Никто не боялся. А причина, наверное, заключалась в том, что я сам не боялся и мысленно повторял: "Ну же! Покажись! Покажись, чтобы мы знали, в которую сторону метать стрелы". Лучники были наготове, и я сам чувствовал себя, как натянутая тетива. Долго это продолжаться не могло. И вот вдали раздавался некий странный звук, похожий на волчий вой. Бояре принимались спрашивать: "Это Штефан? Его боевой клич? Господин, прикажешь пускать стрелы?" Я не был уверен, не хотел тратить стрелы попусту, поэтому напряжённо вслушивался в непонятный звук... и просыпался.
  
   * * *
  
   В последний месяц осени мои воины, участвовавшие в турецком походе, наконец вернулись домой. Я посчитал нужным встретить их, поэтому находился возле Дуная, когда они в лодках переправлялись на мой берег. Небо закрылось серыми тучами, вода тоже казалась серой, ивы возле берега пожелтели, да и листва наполовину облетела. Ветви с остатками былого убранства покачивались на ветру.
  
   Я сидел в седле и смотрел, как лодки - будто тёмные скорлупки, наполненные муравьями, - двигались по серой реке. Теперь следовало волноваться прежде всего о том, что вернувшиеся воины потребуют оставшуюся часть жалования, обещанную им ещё весной, когда они отбывали в Турцию.
  
   Разумеется, деньги я приготовил, однако приказа расходиться по домам так и не отдал. Не отдал, потому что в тот же день ко мне из Букурешть приехал гонец на взмыленной лошади и привёз "очень важное письмо". В моё отсутствие в столицу пришла тайная весть, которую я ждал больше года - Штефан выступает на меня в поход.
  
   "Но почему сейчас?" - думал я, а затем вдруг понял, что Штефан выбрал это время не случайно. Ведь султан теперь, после возвращения с войны, мог бы гораздо быстрее узнать, что происходит в моих землях, но помочь мне ничем не смог бы. Его воины устали и не пошли бы в новый поход немедленно. Им требовалось отдохнуть хотя бы месяц, а лучше - полгода. И вот Штефан решил подразнить турецкого льва, сплясать перед самой его мордой, потому что сознавал, что лев ничего не сделает. Удачное завершение этого предприятия должно было вселить в молдавских воинов особенное воодушевление.
  
   "Ещё посмотрим, удастся ли тебе победить меня, - думал я. - Мы тут не теряли даром времени. Подготовили большое войско, которое соберётся по первому моему слову. Я призову под свои знамёна семьдесят тысяч, не считая тех воинов, которые вернулись ко мне из-за Дуная. Их я оставлю охранять столицу. Мой брат, когда вёл войны пятнадцать лет назад, мог только мечтать о такой многочисленной рати. Я одолею Штефана. Непременно. Не умением, так числом".
  
   Марица, когда узнала, что я отправляюсь на войну, внешне осталась спокойна. Когда я вошёл в комнату, чтобы сообщить новость, жена уже всё знала, ведь это только что обсуждалось на боярском совете, а когда двери залы открылись, эта новость, будто сама выпорхнула в коридор и понеслась на женскую половину дворца, обгоняя меня. Я ещё не успел произнести ни слова, а Марица уже спросила:
   - Снова война, да?
   - Да, - ответил я. - Выступаю совсем скоро.
  
   Жена подошла, ободряюще улыбнулась и, погладив меня по щеке, сказала:
   - Главное: береги себя.
  
   Так было и три года назад, когда я ходил воевать со Штефаном: Марица излучала спокойствие, а дети были слишком малы, чтобы понимать всю серьёзность происходящего. Они и теперь, повзрослев на три года, как будто не понимали.
  
   Девятилетние Мирча и Влад просили взять их на войну и долго выспрашивали, почему нельзя, а десятилетняя Рица сказала, чтобы я непременно "проучил этих молдаван и отбил у них охоту грабить". Говоря это, она чуть хмурила брови, и это напомнило мне, как временами хмурился Миху. Возможно, дочь сейчас повторяла его слова, но меня это уже не беспокоило: были заботы посерьёзнее.
  
   Заботы разом навалились на меня. Прежде всего следовало думать о снабжении войска, потому что люди и кони должны что-то есть, причём каждый день. И чем больше становится войско, которое собирается в назначенном месте, тем больше забот у того, кто призвал его собраться.
  
   Отдавая бесконечные распоряжения, просматривая отчёты и одновременно готовясь к отъезду, чтобы присоединиться к своим воинам и возглавить поход, я так погрузился мыслями в эти дела, что даже испытал лёгкое раздражение, когда меня отвлекли и спросили про другое.
  
   - Господин, - робко спросил Милко, как всегда помогавший мне с бумагами, - а на войне я тебе точно не нужен?
   - Нет. Ты же говорил, что не умеешь ездить верхом. Поэтому я возьму с собой письмоводителя, который умеет.
   - А если меня привязать к седлу покрепче?
   - Перестань.
   - Господин, а с тобой на войне точно ничего не случиться? - не отставал Милко.
   - Три года назад ничего не случилось, - ответил я, пожав плечами. - Почему же теперь должно?
  
   Юноша вздохнул:
   - Три года назад тоже могло случиться всякое.
   - Однако я не помню, чтобы ты так беспокоился.
   - Три года назад я не имел права показать беспокойства, - последовал ответ, и это было сказано так просто и искренне, с такой неподдельной заботой, что мне ничего не оставалось кроме как привлечь юного возлюбленного к себе. Он устроил голову на моём плече, а я погладил его по волосам:
   - Ничего со мной не случится.
  
   Впрочем, своих слуг-греков я тоже не собирался брать с собой, потому что почти все они были уже людьми пожилыми и плохо перенесли бы походные тяготы. Всё, что так или иначе напоминало мне о моей прошлой жизни и о моей двойственности, я оставлял в Букурешть, а в поход отправлялся будто другим человеком.
  
   * * *
  
   Моё войско двигалось на восток, в сторону молдавской границы. Я и мои бояре ожидали, что Штефан пересечёт её где-то между Брэилой и Фокшани, но, возможно, мы смогли бы пересечь её первыми и дать бой молдаванам на их землях. Хорошо бы, если б удалось. Но особенно надеяться на это не стоило.
  
   Я часто размышлял об этом в седле - пока мой конь мерно шагал в центре войска, следовавшего по широкому торговому тракту. Под ногами людей и лошадей чавкала ноябрьская дорожная грязь, но этот звук почти заглушался скрипом телег, разговорами, конским ржанием и множеством других звуков, обычных в толпе.
  
   Даже закрыв глаза, я слышал всё и мысленно хвалил себя за то, что собрал такое огромное войско, но одно обстоятельство не давало мне покоя - мне не удавалось почувствовать себя частью этого сборища.
  
   На первый взгляд - ничего страшного, но мне казалось, что истинный полководец всегда должен чувствовать себя единым со своей армией. Так ею проще управлять, ведь люди охотнее подчиняются, когда знают, что военачальник им как родной отец или как старший брат, но я не ощущал себя ни отцом, ни братом воинов и даже не был уверен, что у нас у всех есть общая цель.
  
   Разумеется, я ещё в начале похода произнёс перед строем пламенную речь о том, что мы не можем позволить молдаванам разорять нашу землю, и что следует защищать своё. Разумеется, меня послушали и поддержали одобрительными выкриками. Но одно дело - драть горло и совсем другое - быть готовым умереть за то, во что веришь.
  
   Я не знал, готовы ли мои люди защищать Румынскую Страну до последней капли крови. Я сомневался в них, а сомневался потому, что сомневался, прежде всего, в себе. Ведь в случае поражения наверняка последовал бы совету бояр просто уносить ноги, а не биться до последнего.
  
   Сидя на коне и глядя ему через уши, на дорогу, я думал как раз об этом. А ещё вспоминал старшего брата, Влада. В своё время он много рассказывал мне про своё войско, и чем больше я слушал, тем больше мне казалось, что Влад знает в своём войске каждого начальника сотни и стыдится, что не знает в лицо всех десятников и простых бойцов. Он столько раз рассуждал об их нуждах и чаяниях! Однажды Влад сказал: "Воин охотнее пойдёт в бой за свою землю, а не за своего государя, поэтому я дал своим воинам земельные наделы". А в другой раз сказал: "Воин воюет лучше, когда его кормят мясом, а не пшеном, как птичку". И ещё добавил: "Если в конце похода воин получает коня, то в следующий поход идёт охотнее".
  
   Я старался следовать примеру брата, но узнать своих воинов так хорошо, как знал он, не мог. Нынешнее войско, собранное мной, получилось большое, и потому временами я чувствовал себя персидским царём Дарием, которого вот-вот победит Александр Великий. У Дария было огромное войско, где мало кто знал друг друга, а Александр противопоставил персам маленькую, но очень сплочённую армию, где все считали друг друга братьями и друзьями.
  
   Правда, я неизменно возвращался к мысли, что Штефан Молдавский ещё не заслужил славу Александра Македонского и вовсе не обязательно заслужит. Значит, "царю Дарию" на этот раз никак не следовало чувствовать себя обречённым.
  
   "С чего бы мне беспокоиться? - спрашивал я себя. - У меня много людей: хорошо вооружённая пехота и достаточно многочисленная конница, а также пушки. Что ещё надо? Главное - действовать наверняка и не расходовать силы понапрасну. А даже если и ошибёшься, тоже не беда. У тебя есть право на ошибку. Его нет только у того военачальника, чьё войско совсем мало".
  
   Мне казалось, что я подобен игроку в кости, у которого ещё много бросков в запасе и, значит, мне непременно повезёт. Не может быть, чтобы не повезло ни разу! Я выиграю эту войну!
  
   Сама природа вокруг будто обещала, что на этот раз всё будет по-другому - не как той злосчастной весной три года назад: "Сейчас другое время!" Пусть моё войско двигалось почти тем же путём, что в прошлый раз, но местность выглядела неузнаваемой - всё было ярче, красивее.
  
   Облетающие леса ещё не успели сделаться тёмной щетиной на спинах холмов, сохраняли свои яркие осенние краски. И жухлая трава была другой. Весной она серая, а сейчас в ноябре, она выглядело жёлтой.
  
   Ветер был сырой, но не по-весеннему, когда в сырости чувствуется запах оттаивающей земли, а по-осеннему, когда ощущается запах прелой листвы и воздух становится всё более колючим от холода, если вдыхать ртом, а не носом.
  
   Осень, как и весна - время пасмурного неба. Но всё же другое небо нависало над головами моих людей. Те давние мартовские тучи казались чернее, а сейчас, в ноябре они были бледнее и временами раздвигались, показывали кусочек лазурного неба. Иногда оно совсем расчищалось, и тогда туманы в низинах выглядели не серыми, а молочно-белыми. Я невольно любовался этой красотой.
  
   * * *
  
   В конце второй декады ноября мы вышли к берегу небольшой, но стремительной реки, которую местные жители называли просто потоком. Над рекой стелилась белая пелена тумана, но даже сквозь эту пелену мы увидели на противоположном берегу молдавские полки.
  
   Молдаване не поспешили убраться восвояси. Они не ушли, увидев мой разведывательный отряд, и также остались на месте, когда к потоку приблизилась моя конница. Значит, нам встретились не отдельные отряды молдаван, высланные на разведку, а часть основного войска. Однако эта часть казалась очень небольшой.
  
   Как только мой разведывательный отряд донёс мне, что молдаване малым числом находятся на противоположном берегу потока и не уходят, я вместе с боярами поскакал вперёд, чтобы убедиться лично. И весьма удивился.
  
   - Смотри, государь, вон стяг Штефана, - сказал мне один из бояр, указывая за реку, где сквозь пелену тумана действительно можно было разглядеть алое полотнище, издалека казавшееся совсем маленьким.
   - Сколько у Штефана людей? - спросил я, в то время как мой конь, остановленный на всём скаку там, где начиналась прибрежная галька, беспокойно переступал ногами и, казалось, готов был ринуться в холодную речную воду.
  
   Поток имел быстрое течение, но не отличался глубиной. Моему коню эти стремительные воды вряд ли дошли бы до брюха. Возможно, я даже нижний край плаща не замочил бы, поэтому казалось, что преграды почти нет: "Вот они, молдаване, совсем рядом. Их мало, поэтому надо немедленно настигнуть их и разбить. А если удастся взять самого Штефана в плен, то будет ещё лучше!"
  
   Мысль была очень соблазнительна, а меж тем мои бояре уже успели подсчитать количество неприятельских полков и на всякий случай сверились в своих подсчётах с начальником передового отряда, первым заметившего молдаван.
  
   - Государь, - произнесли бояре, - за рекой стоит примерно десять полков. Не больше двенадцати. Даже сквозь туман видно.
  
   Это означало, что молдаван на том берегу никак не больше пятнадцати тысяч. А у меня на этом берегу стояло семьдесят тысяч воинов!
  
   - Ударим на них, государь? - запальчиво спросил Стойка, молодой черноусый боярин, который начальствовал над всей моей конницей. - Дело верное.
   - Ударим? - подхватили другие бояре, и я уже готов был согласиться, как вдруг один из них, дородный пожилой Нягу с окладистой рыжеватой бородой, спросил:
   - А если это ловушка?
  
   Приказ строиться для боя застрял у меня в горле. Я чуть не поперхнулся. Слова о ловушке показались странно знакомыми. Несколько мгновений я бессмысленно озирался вокруг, но затем будто перенёсся в другую страну и в другое время.
  
   Моему взору предстало яркое голубое небо. Палящее солнце отразилось в металлических пластинах на груди моёго кольчужного халата, заблестело на золотых ножнах сабли, остроконечном шлеме, украшенном золотой чеканкой, и на сбруе моего коня. Я будто видел себя со стороны, но находился уже не на берегу узкого стремительного потока, а на берегу широкой реки, мирно текущей по незнакомой зелёной равнине среди незнакомых бурых горных кряжей. Таких гор никогда не было ни в Румынии, ни в Молдавии. А вот в Турции, в азиатской её части, я видел такие, но реку никак не мог узнать. "Это Евфрат, - будто подсказал кто-то. - А вон мост через него".
  
   Меж тем я увидел перед собой не бояр, а неких турецких сановников, тоже облачённых в доспехи и сидящих верхом на боевых конях. Впереди всех находился главный сановник, одетый особенно богато - пожилой человек с густой рыжеватой бородой, как у Нягу, но это был не Нягу. Я сразу узнал его, хоть давно не видел - передо мной находился великий визир Махмуд-паша, который когда-то, по приказу султана, помогал мне заполучить румынский трон и прекрасно справился со своей задачей, но напоследок ограбил мою страну - увёл тысячи румын в рабство.
  
   Этот сановник смотрел на меня так же, как много лет назад - чуть снисходительно, как на султанского "мальчика", но эта снисходительность была лишь во взгляде. Общее выражение лица и наклон головы были любезнее некуда. Визир показывал всяческую готовность помочь, подсказать и вот теперь спрашивал:
   - А если на другом берегу ловушка? Добыча кажется слишком лёгкой. Возможно ли такое везение?
  
   В следующее мгновение я понял, что Махмуд-паша обращается вовсе не ко мне и смотрит вовсе не на меня. То, что предстало перед моим мысленным взором, было разговором Махмуда-паши с ныне покойным Хасс Муратом - султанским любимцем. Об этом разговоре я читал в донесении, полученном из Турции минувшим летом. Хасс Мурат не послушал Махмуда-пашу и в итоге погиб: на другой стороне Евфрата действительно поджидала ловушка. А теперь я оказался почти в таком же положении - стоял возле реки, видел на другом берегу заманчивую цель и не знал, что предпринять:
   - Странное дело, - произнёс я, и видение рассеялось: яркое летнее солнце исчезло, исчезли незнакомые горы, а река рядом сделалась узкой и покрылась белым туманом.
  
   Мои бояре, которых я теперь видел перед собой, внимательно слушали, что ещё я скажу, и мне следовало продолжать:
   - Если Штефан действительно там, на другом берегу, то он видит, сколько у нас войска. И он собирается принять бой, имея в распоряжении лишь пятнадцать тысяч? На его месте всякий разумный военачальник немедленно отступил бы. И скрыл бы свой стяг от глаз неприятеля. Почему Штефан этого не делает?
   - Он не скрывает стяг, потому что уже поздно, - сказал боярин Стойка, который начальствовал над моей конницей. - Мы уже видели его знамя. Поэтому Штефан знает, что если сейчас скроет своё присутствие и прикажет своим людям отступить, мы непременно за ним погонимся.
   - Почему ты говоришь "непременно"? - холодно спросил я, сдвинув брови. - Я ещё ничего не решил. Я не буду гнаться за молдаванами, пока у меня есть основания полагать, что это ловушка. А что если неподалёку находится другая часть молдавского войска? Мы вступим в бой с этими полками, а другие полки ударят нам в тыл.
   - Прости, государь, - Стойка опустил взгляд, но тут же снова посмотрел мне в глаза и запальчиво продолжал: - Голову даю на отсечение, что это не ловушка! Чтобы устроить ловушку, Штефан должен был заранее знать, где мы. А он не знал. Не знал точно так же, как мы не знали, где он. Это случайная встреча. Бог послал нам удачу! А Штефан не уходит и не прячет знамя, потому что это жест отчаяния. Он хочет достойно принять бой, хоть и видит, что мы заметно сильнее. Он не пытается уйти, потому что не хочет показать нам своего страха. А если мы не ударим на него, Штефан решит, что испугались мы! Мы, которых в несколько раз больше, испугались кучки молдаван!
  
   Мне показалось, что этот человек кричит так громко, что слышно даже на противоположном берегу реки. И ведь я знал, в чём причина, потому что меня предупреждал об этом мой предыдущий начальник конницы - седоусый Стан.
  
   Стан не пошёл со мной в поход именно из-за своих преклонных лет. Он служил мне почти половину времени, что я занимал трон, а тут сказал, что лучше мне взять на войну кого-нибудь помоложе, и назвал имя Стойки. Помнится, Стан предупредил, что Стойка - человек деятельный и, конечно, будет стремиться выслужиться, поэтому всегда будет стремиться действовать, а не ждать. Однако теперь это стремление действовать и выслужиться уже перешло все разумные пределы!
   - Хватит! - оборвал я. - Ты достаточно сказал. Теперь я желаю выслушать других.
  
   Нягу с рыжеватой бородой, которого я невольно сравнил с Махмудом-пашой, поклонился:
   - Государь, дозволь, я скажу?
   - Дозволяю.
   - Молдаване могли выследить нас. Ведь главная дорога в их пределы одна. И мы идём по ней. Если молдавские лазутчики нас выследили, а мы не заметили...
   - Мои люди заметили бы! - не унимался начальник конницы, но я даже не взглянул в его сторону - лишь видел, как другие бояре укоризненно посмотрели на него, поэтому дерзкий вынужденно замолчал.
   - ...если они нас всё же выследили, - меж тем повторил Нягу, - то Штефан имел время подготовить ловушку. Очень может быть, что другие полки Штефана где-то неподалёку.
   - Мы можем рискнуть и разбить эти двенадцать полков быстро - до того, как придут другие! - опять воскликнул Стойка. - Государь, если я ошибусь, накажи меня по всей строгости, но если окажусь прав, наградой для меня будет уже то, что молдаване не посчитают нас пугливыми овцами. Ты же сам говорил, что хватит терпеть грабежи! Пора дать отпор! Пусть Штефан не думает, что...
   - Мне всё равно, что думает Штефан, - всё так же холодно возразил я. - Мы разумные люди и поэтому не станем ввязываться в азартные игры на поле боя, мы подождём и посмотрим, как враг себя поведёт. Лагерь устроим здесь, у реки. А ты, - мне всё-таки пришлось посмотреть на начальника конницы, которого не следовало бы удостаивать взглядом, - добудь мне сведения о молдаванах. И чем больше, чем лучше. Жду первого донесения в ближайший час, и дальше докладывай так скоро, как сможешь.
  
   * * *
  
   Несмотря на то, что мы не собирались нападать, вся конница выстроилась вдоль реки в боевую линию. Выстроилась нарочно, чтобы молдаване не видели, что делает наша пехота и обоз.
  
   - Пусть думают, что мы вот-вот можем напасть, - сказал я. - А в это время мы за спинами нашей конницы обустроим лагерь. В тумане не будет видно даже дыма от костров, если разжигать огонь не слишком сильно.
  
   Я вместе с конницей тоже находился возле реки и вглядывался вдаль - туда, где виднелось красное пятнышко, то есть стяг Штефана. У меня была надежда, что хоть что-нибудь изменится, и тогда станет легче принять решение, потому что станет понятнее, как дальше могут развиваться события, но Штефан будто нарочно стоял неподвижно, как если бы я видел перед собой призраков.
  
   Доклад, сделанный Стойкой через час, содержал в себе мало полезного, но за короткий срок невозможно было бы добыть другие сведения:
   - Государь, мои люди проехали вдоль реки, переправились ниже и выше по течению, но в получасе езды нигде не видно других молдаван. Это значит, что если мы нападём на Штефана сейчас, подкрепление к нему быстро не подойдёт.
   - Нет, - сказал я. - Мы не будем нападать сейчас. Наши люди утомлены дневным переходом и за минувший час не могли отдохнуть, как следует. Войско Штефана отдыхало больше нашего. Это не пойдёт нам на пользу. К тому же скоро стемнеет. Переправляться через быструю реку в сумерках - весьма опасно. Усталость наших людей и темнота могут оказать нам дурную услугу. Мы лучше подождём утра, но, разумеется, будем начеку.
  
   То же самое я сказал и на совете, который был устроен, когда в лагере установили мой походный шатёр. Мне казалось, что мои рассуждения верны, но на лицах моих бояр ясно читалось, что большинство со мной не согласно, и со мной не спорят лишь потому, что не знают, как меня переубедить.
  
   Как только в шатре поставили стол, Стойка развернул на этом столе большой кусок пергамента и начал угольком чертить линии - карту, но я смотрел не на рисунок, а на остальных бояр, следил за их настроением. Казалось, что они, стоя вокруг стола и вглядывались в рисунок, мысленно были уже за рекой - эти люди стремились вступить в битву. Лишь Нягу не стремился.
  
   Стойка, то и дело дополняя карту, говорил:
   - За рекой, вот здесь и здесь, находится лес. Он прикрывает людей Штефана от нападения нашей конницы слева и с тыла, а вот здесь леса нет. Здесь равнина, и если они станут отступать, то пойдут туда. Я думаю, государь, что нам надо ударить пехотой молдаванам в лоб, а на равнину отправить конников, чтобы не дали Штефану убежать от нас.
  
   Я невольно вспомнил о том, что некоторые бояре из числа находящихся сейчас в моём шатре, когда-то служили моему старшему брату Владу и участвовали в его советах. Меня сейчас наверняка сравнивали с моим братом, ведь он любил рискнуть! Разумеется, тот рисковал не бездумно, а старался предугадать действия врага на шаг или на два вперёд. Пусть это были лишь предположения, но они часто оправдывались. А вот я сейчас не мог ничего предугадать и не понимал Стойку, который так уверенно судил о том, что сделают молдаване. Наверняка же этот боярин просто напускал на себя уверенность, надеясь, что я разрешу ему действовать! А я меж тем вспоминал судьбу Хасс Мурата и говорил себе, что неразумный поступок "мальчишки" должен стать для меня уроком.
  
   Мне вдруг пришла мысль, что Стойка, хоть никогда и не служил моему брату, наверняка бы ему понравился. Да, временами дерзок, но зато смел, решителен и в пылу азарта теряет самообладание не до конца. Этот Стойка даже внешне напоминал мне Влада своими чёрными усами!
  
   Если бы я сейчас мог спросить у брата, Влад наверняка бы ответил: "Доверься этому наглецу, он приведёт тебя к победе". Мне захотелось поступить так, но затем на глаза попался Нягу, смотревший на карту с сомнением. Он задумчиво поглаживал свою рыжеватую бороду - совсем как великий визир Махмуд-паша.
  
   Махмуд-паша был мудрее, чем мой брат. Без этого турецкого сановника я бы не получил в Румынии власть, ведь Махмуд-паша тогда, много лет назад, действовал в расчёте на то, что венгры не окажут моему брату обещанной помощи, а Влад надеялся на эту помощь до последнего и в итоге потерял трон. Махмуд-паша показал себя более дальновидным, а в нынешнем положении однозначно посоветовал бы поостеречься.
  
   Так кого же мне следовало слушать? Кто был более прав? Стойка или Нягу, мой брат или Махмуд-паша?
  
   * * *
  
   Ночью Штефан, по-прежнему остававшийся на другом берегу потока, зажёг огни. Разумеется, его люди устали ждать нашего нападения, поэтому выставили дозоры и легли спать. Огни показывали, что дозорные стоят очень плотно, но в то же время было видно, что лагерь невелик.
  
   Я мысленным взором видел повозки, поставленные в круг, и в этом кругу - воинов, спящих поближе к потухшим кострам. Где-то за кругом, конечно, пастись верховые и тягловые лошади, но нечего было и думать о том, чтобы угнать этот табун. Его очень хорошо охраняли, потому что от сохранности табуна зависела жизнь всего воинства. Если б люди Штефана могли, то оставили бы лошадей в кругу возов, но оставлять животных без выпаса не следовало. Голодные кони быстро слабеют.
  
   Я и сам чувствовал усталость. По всему телу часто пробегал озноб, который бывает, когда не выспишься, и хотелось плотнее закутаться в плащ, но вот спать мне не хотелось, потому что думалось, что если засну, то случится что-то непоправимое, а пока не заснул, ещё есть возможность повлиять на ход событий.
  
   На "моём" берегу потока так же стояли в круг повозки, и дозорные так же смотрели по сторонам, а я, глядя на огни молдавского лагеря, почему-то всё время вспоминал одну давнюю ночь.
  
   Вспоминалось, как в тёмном звёздном небе вдруг начали вспыхивать тысячи жёлтых огней - это были зажжённые стрелы, которые сыпались на полусонный турецкий лагерь. В ту давнюю ночь мой старший брат напал на турок, явившихся в Румынию и желавших отобрать у него трон. Я находился внутри турецкого лагеря и потому видел всё произошедшее совсем не так, как оно виделось нападавшим. Огненный дождь казался прекрасным, но в то же время страшным зрелищем, а затем мой брат стремительно атаковал турецкие позиции.
  
   Наверное, поэтому меня не оставляла мысль, что Штефан может ночью напасть на мой лагерь, но эта мысль казалась глупостью. Я вспоминал слова Махмуда-паши, сказанные когда-то о моём брате, чья ночная атака была весьма успешной: "Нельзя повторять одно и то же два раза, потому что во второй раз не повезёт". Вот и молдаване не могли надеяться на успех, если б малым числом напали на меня - согласно моему приказу весь лагерь укрепили основательно.
  
   "Довольно уже беспокоиться, - сказал я сам себе, - иди спать", - и в итоге сам себя послушал.
  
   * * *
  
   Я открыл глаза, едва рассвело. Всё то же беспокойство не давало мне отдыха, поэтому я, с помощью слуг приведя себя в должный вид, вышел в ту часть шатра, которая служила залой заседаний, и велел позвать Стойку, а тот, как оказалось, тоже не спал. Он явился в мой шатёр бодрым, и по всему было видно, что одевался не наспех. Значит, проснулся ещё раньше меня.
  
   - Доброго утра, государь, - с поклоном произнёс боярин, видя меня стоящим возле стола, а я, кивнув в ответ, осведомился:
   - Хочу знать, насколько подробные сведения ты намерен принести мне сегодня. Вчера ты не мог отправить своих людей в дальнюю разведку, потому что смеркалось, и они всё равно мало увидели бы в темноте. Могли не увидеть даже подмогу, которая идёт к молдаванам. А теперь что ты повелишь своей разведке?
   - Уже повелел, государь, - снова поклонился Стойка. - Одним велел отъехать от нашего войска на три часа пути, осмотреться и затем вернуться. Другим велел отъехать на пять часов. А третьим...
   - Отъехать на день и вернуться завтра? - предположил я.
   - Нет, господин. - Боярин вдруг совсем опустил голову, будто виноват. - Третьим я велел находиться совсем близко к нашим врагам.
   - Зачем?
  
   Я уже собирался сказать, что незачем нашим людям крутиться возле чужого лагеря и дразнить вражеских лучников, как где-то вдали раздался грохот. Не гром, а одиночный пушечный залп - стреляли явно не в моём лагере, а если стреляли молдаване, то тем более следовало выяснить, почему. Забыв о степенности, я ринулся вон из шатра, а Стойка последовал за мной, но не выглядел ни взволнованным, ни удивлённым, будто знал кое-что о происходящем сейчас на другой стороне реки и нарочно скрыл от меня.
  
   Выбравшись из шатра, я увидел, что для моего, ещё не вполне проснувшегося лагеря, всё происходящее стало такой же неожиданностью, как для меня. Воины моей личной охраны и мои слуги, а также слуги бояр и некоторые бояре, чьи шатры находились рядом с моим, стояли и напряжённо смотрели в ту сторону, откуда мне послышался пушечный выстрел.
  
   - Что такое? Что случилось? - негромко спрашивал то один, то другой человек, присоединяясь к толпе, которая с каждым мгновением становилась всё больше.
  
   Никто не шумел лишь потому, что боялся за собственными криками не услышать, если звук, так похожий на пушечный залп, повторится.
  
   На всякий случай многие торопливо препоясывались мечами, но даже за этим занятием продолжали вслушиваться.
  
   Именно благодаря такому вниманию все мы ещё издалека расслышали приближающийся к моему шатру конский топот, а через минуту ко входу в шатёр подъехал десяток конников. Они тут же спешились и поклонились.
  
   - Государь, - меж тем произнёс Стойка, - прости, что действовал, не спросясь, но ты сам желал подробных сведений о неприятеле, поэтому я избрал наикратчайший путь, чтобы добыть их. Велел своим людям поймать кого-нибудь из молдаван, чтобы мы расспросили его, как следует.
  
   Я уже и сам обо всём догадался, потому что видел, что один из спешившихся конников, стоя возле своей лошади и кланяясь, правой рукой придерживает что-то похожее на длинный мешок, перекинутый через конскую холку. Вернее, это был не мешок, а человек с мешком на голове и со связанными за спиной руками.
  
   Тем не менее, слова Стойки произвели самое благоприятное действие на моих бояр, слуг, воинов - словом, на всех, кто сейчас толпился возле шатров. На смену настороженным взглядам и тревожному шёпоту пришли широкие улыбки и одобрительные возгласы.
  
   Пленника по знаку Стойки совсем не бережно спустили на землю, поволокли, поставили передо мной на колени и лишь после этого сняли с головы мешок. Рук, конечно, не развязали, а справа и слева встали люди Стойки с обнажёнными мечами, очевидно, призванными убедить пленника, что ему при ответе на вопросы следует вести себя почтительно.
  
   Одежда пленника была простой и, значит, он занимал в молдавском войске невысокое положение. Наверное, поэтому теперь решил вести себя смело - если уж нельзя смело смотреть в глаза своему государю, то почему бы ни отвести душу перед государем чужой страны.
  
   Я видел, что у пленника голова всклокочена, лицо в крови, но с этого лица на меня в упор смотрели два глаза, пылавшие ненавистью. Это казалось даже удивительно: "Когда молдаванин успел меня так возненавидеть? Когда понял, что пойман и не вырвется? Или ещё раньше - когда только собирался в поход? Неужели вся армия Штефана явилась сюда с лютой ненавистью в сердце?"
  
   - Отчего ты так смотришь? - спросил я. - Ведь это ты явился в мою землю, чтобы грабить, а я всего лишь защищаю её. Почему же ты смотришь так, будто я первый напал на тебя?
   - А разве не ты первый напал? - ухмыльнулся пленник. - Я спокойно пас лошадей и никого не трогал. Как только начало светать, мы с моими товарищами погнали лошадей обратно в лагерь. Мы ни на кого не нападали, а вот твои люди...
  
   Я молча смотрел на молдаванина, стремясь, чтобы он первый опустил взгляд. Это означало бы, что человек всё же чувствует за собой вину. Но он её не чувствовал и не опускал глаза. Шмыгнув разбитым носом, пленник продолжал:
   - Твои люди появились, будто волки, и поймали меня.
   - Значит, это они виноваты, что ты оказался беспечен? - насмешливо спросил я. - Будь ты настороже, они бы тебя не схватили.
  
   Мне не было известно, как именно произошла поимка, но я говорил нарочито уверенно, будто всё знаю, и это помогло. Пленник понурился:
   - Оно так. И угораздило же меня идти позади всех и чуть отстать. Если б я поторопился... А твои люди, видать, нарочно высматривали того, кто отстанет. До лагеря было всего сто шагов, а они...
   - Даже пушки не испугались, - докончил я.
   - Нет, - возразил пленник. - Пушка пальнула по ним уже после того, как они меня поймали арканом и потащили за собой.
   - Если б твой государь Штефан сразу ушёл, завидев моё войско, ничего этого бы не случилось, - сказал я. - Сейчас ты был бы среди своих.
  
   Глаза пленника снова загорелись ненавистью:
   - Мой государь Штефан никуда не ушёл, потому что он тебя не боится! Он готов принять бой! Он всем так сказал!
   - Несмотря на то, что у меня в несколько раз больше воинов? - спросил я.
   - Мой государь Штефан сказал, что каждый молдаванин сильнее пятерых твоих людей. И он прав. Если б он ошибался, ты давно уже напал бы на нас. Но ты боишься!
  
   Мне вдруг сделалось не по себе. Ведь этот человек был отчасти прав. Я действительно боялся - не хотел повторить судьбу Хасс Мурата, хотел быть умнее. А в итоге выглядел для всех слишком осторожным?
  
   - Не хочу становиться причиной лишних смертей, - с нарочитым спокойствием возразил я. - А если Штефан хочет поскорее отправить своих воинов на тот свет, отправляя в неравный бой, то пусть делает, как знает.
   - Если не хочешь смертей, то собери своё войско и иди туда, откуда пришёл, - ехидно ответил пленник. - А мы со Штефаном пойдём следом за тобой до самой твоей столицы. И там ты, если не хочешь смертей, сам сложишь с себя корону и передашь её Басарабу.
  
   Эти слова заставили меня ещё больше обеспокоиться. Получалось, что Штефан явился в мои земли не просто грабить, как в прошлый раз. Молдавский правитель собирался лишить меня власти и устроить на освободившемся троне своего ставленника - некоего Басараба.
  
   - Что за Басараб? - невозмутимо спросил я.
   - Басараб по прозвищу Старый, - пояснил пленник. - Он будет достойным правителем. Не чета тебе, турецкий прихлебатель!
  
   Один из воинов, стоявших справа и слева от моего собеседника, приставил острие обнажённого клинка к горлу пленника, чтобы наглец стал повежливее, но пленник лишь засмеялся хриплым смехом:
   - Скоро вам всем будет плохо, потому что к Штефану идёт подмога. Даже если нападёте сейчас, пока нас мало, ничего не выиграете. К нам на подмогу придёт много воинов, и вам их точно не одолеть. Штефан отправил им письмо с наказом, чтобы, как придут, сразу вступили с вами в бой, вступили в любом случае. Они вас всех перебьют!
  
   Мне так и хотелось воскликнуть: "Ты лжёшь, чтобы запугать меня и моих людей!" - но пришлось сдержаться. Такой возглас означал бы, что мой дух в смятении, поэтому я, всё так же старательно изображая невозмутимость, улыбнулся и спросил:
   - А когда придёт подмога?
   - Сегодня! - выпалил пленник, но прежде, чем я успел придумать подходящий ответ, Стойка выступил вперёд и громко сказал:
   - А вот это ты врёшь, братец.
   - Я тебе не брат! - огрызнулся пленник.
   - Довольно, - сказал я и повелел Стойке: - Тащи этого человека прочь, свяжи покрепче и заткни ему рот, если не будет молчать. А на твоих людей я очень надеюсь. Пусть они поскорее принесут сведения, по которым мы могли бы судить, насколько сильно лжёт наш пленник.
  
   * * *
  
   Ярая ненависть, горевшая в глазах пленника, привела меня в замешательство, хоть я и не показал этого. В голове один за другим возникали вопросы: "Почему? За что меня так ненавидят? Что я сделал Штефану или его людям? Ничего не сделал! Ведь когда они разорили Брэилу, я так и не пошёл на них в ответный грабительский поход. Откуда же ненависть? И чем им плохо оттого, что я живу с турками в мире?"
  
   На вопросы не было ответа, и смятение во мне росло. Я ведь привык всегда всем угождать, подстраиваться, то есть стремился, чтобы все были довольны. Тогда я чувствовал себя спокойно. И вдруг обнаружилось, что меня ненавидят настолько сильно. Даже не верилось, что это правда. Как же я мог такое проглядеть? Почему не попытался что-то сделать до того, как ненависть достигнет таких крайних пределов?
  
   Я привык купаться во всеобщей любви. Может быть, в самом начале правления меня и не любили, потому что оставались на стороне моего брата Влада, а я пришёл вместе с турками и занял его место. Конечно, мало кому такая смена власти понравилась, но затем всё стало иначе. Румыны, которым я подарил десять лет спокойной жизни, искренне назвали меня благодетелем. Бояре, которых я никогда не забывал хвалить и награждать за удачно исполненное поручение, тоже говорили обо мне так. Слуги во дворце меня любили. Любили и воспитанники. И, конечно, моя семья меня любила тоже.
  
   Я не мог припомнить, когда последний раз на меня смотрели с ненавистью, поэтому, только увидев пленника, поначалу подумал, что он просто рассержен. Кому же понравится быть пленённым! Но затем стало ясно, что причина вовсе не в пленении. Причина в словах, которые Штефан не раз повторял своим людям. Он желал сеять в сердцах ненависть ко мне, и это ему удалось.
  
   Я продолжал спрашивать себя: "Зачем он это делал? Получается, он и сам меня ненавидит? Ненавидит лишь из-за того, что я много лет назад занял трон своего старшего брата? Но разве Штефан не понимает, что я не мог отказаться от престола? Я был лишь орудием в руках турок и не мог ничего с этим поделать, хоть и сам ненавидел свою роль. Если б я отказался стать румынским государем, они нашли бы кого-то ещё, а я мог и головы лишиться, раз не ценю султанских милостей. Неужели Штефан не мог этого понять?"
  
   А ведь Штефан даже и не пытался понять. За всё время моего правления он не прислал мне ни одного письма, не сказал: "Оставь турок и заключи военный союз со мной". Штефан ведь мог бы призвать меня к этому. Дескать, если твой брат не был тебе врагом, то продолжи его дело, а если он тебе враг, то живи, как живёшь. Но нет: Штефан даже не попытался убедить меня ни в чём, а просто возненавидел и решил, что со мной можно только воевать.
  
   Мне вспомнились мои давние рассуждения о том, что всё дело в моём стремлении избегать противостояний. Я считал, что это стремление принимают за слабость, и потому Штефан решил воспользоваться моей слабостью. Раньше мне казалось, что Штефаном движет холодный расчёт. А теперь получалось, что им движет вовсе не расчёт, а ярая ненависть? И потому Штефан решил отобрать у меня власть? Он полагал, что я этой власти не заслуживаю? Ведь так сказал пленник?
  
   На мгновение мне захотелось снова побеседовать с тем молдаванином, но уже наедине, чтобы не пришлось говорить с оглядкой. Я бы объяснил этому человеку, почему поступал так, а не иначе. Объяснил бы, чтобы ненависть, взращённая Штефаном, исчезла. Но на это надеяться не стоило. Как и на то, что мне удастся о чём-то договориться с самим Штефаном.
  
   "Если выиграю эту войну, разобью его, он соберёт новое войско и придёт опять, - думалось мне. - И это никогда не кончится. Кончится только, если Штефан умрёт". Но я не чувствовал к нему ненависти, поэтому не мог желать ему смерти и уж тем более не сумел бы убить собственной рукой. Наверное, в этом и заключалась главная причина, почему я тянул время и избегал боя: не мог заставить себя ненавидеть врага.
  
   Больше всего на свете мне хотелось, чтобы Штефан испугался большой армии, которую я собрал. Хотелось, чтобы молдаване просто ушли, и это была бы моя победа и их позор, но при этом никто бы не пал в битве. Но Штефан продолжал стоять на противоположном берегу потока. Стоял и ждал.
  
   * * *
  
   Один из конных отрядов, которых Стойка отправил разведать, где находится другая часть молдавского войска, вернулся гораздо раньше, чем ожидалось. Мы рассчитывали, что разведчики вернутся вечером, незадолго до наступления темноты, но уже во втором часу пополудни услышали конский топот.
  
   Все боярские шатры находились в центре лагеря в двух шагах от моего шатра, поэтому Стойке даже не пришлось присылать ко мне человека с приглашением выслушать вернувшихся. Услышав конский топот, я сам вышел из шатра и увидел, что разведчики выглядят так, как будто участвовали в битве: кольчуги в некоторых местах оказались порваны, у одного из конников была перевязана голова, у другого - ладонь, а кожаная перчатка была только на второй, нераненой руке.
  
   Выражение лиц у этих людей было крайне обеспокоенное, а беспокойство тут же передалось боярам и остальному моему окружению, собравшемуся послушать новости, как прежде утром.
  
   - Когда мы отъехали на два час пути от войска, на нас напали молдаване, - доложил один из разведчиков, обращаясь одновременно и ко мне, и к Стойке.
  
   Я предпочёл молчать - пусть Стойка сам задаёт вопросы, и тот спросил:
   - Молдаване следовали за вами или вы увидели их перед собой?
  
   Вопрос был непраздный, ведь если бы разведчик ответил, что нападавшие находились позади, это означало бы, что их послал Штефан, а если бы молдаване напали в лоб, это означало бы, что мой разведывательный отряд наткнулся на тех, кто спешил Штефану на выручку.
  
   - Ни то, ни другое, - ответил разведчик. - Они напали сбоку.
   - Сколько их было? - спрашивал Стойка.
   - Чуть больше нашего, - последовал ответ. - Но мы дали достойный отпор. Они дрогнули первые. И отступили. А мы поначалу погнались за ними.
   - И в которую сторону они отступили? - продолжал спрашивать Стойка.
   - На север, - сказал разведчик, понимая, почему его об этом спрашивают. - В ту сторону, откуда должна явиться Штефану подмога. Мы преследовали их, сколько могли, но в итоге потеряли в лесу и тогда решили вернуться, чтобы доложить обо всём.
   - Значит, подмога Штефану и впрямь близко, - сказал один из моих бояр.
   - Не значит, - с недоверием проговорил Стойка и, сощурившись, пристально смотрел на докладчика. - А если Штефан послал людей вслед за вами и нарочно приказал, чтоб они отступали на север? Зачем же вы ехали, не таясь? Если б вы таились, они бы вас не выследили.
   - Мы таились, где могли, - отвечал разведчик, - а в широком поле не затаишься.
  
   Я вдруг пожалел, что моё высокое положение никак не позволило бы мне отправиться на разведку вместе с людьми Стойки. Мне хотелось тоже участвовать в той неожиданной стычке с молдаванами, скрестить меч с мечом настоящего врага, то есть человека, который стремится меня убить или ранить. Если бы я вступил в бой, это наверняка помогло бы мне стряхнуть с себя нерешительность, которая мной овладела.
  
   Уже много лет я не бился с врагом. Чернобородый воин, с которым я регулярно бился в саду возле дворцовой хоромины, не был мне врагом, а лишь притворялся им. Пусть мы дрались на настоящих мечах, лязг металла о металл не тревожил меня, не создавал чувства близкой опасности. В бою решения нужно принимать в одно мгновение, а иначе погибнешь, но я не чувствовал себя в бою, хотя должен был.
  
   Меж тем меня вывел из задумчивости вопрос Стойки:
   - Государь, теперь у нас достаточно сведений? Ведь так?
   - Нет, - ответил я. - Сведений мало. Твои люди вернулись раньше, чем должны были. Отправь других.
   - Но, господин, - удивился боярин, - ведь мы уже знаем, что молдавская подмога далеко, а Штефан нарочно путает нас.
   - Нет, мы не знаем, - отвечал я. - Мы предполагаем, а нам следует знать наверняка. Что если мы сейчас вступим в бой со Штефаном, а через несколько часов подойдут новые молдавские полки и ударят нам в бок или в тыл? Мы можем дорого поплатиться, если вступим в бой сейчас.
  
   По лицам своих бояр я видел: даже Нягу теперь сомневается в том, что следует выжидать, но я не мог себя заставить отдать приказ о том, что следует построиться в боевой порядок, пересечь реку и напасть на Штефана.
  
   Вместо этого я велел Стойке:
   - Отправь ещё людей в ту сторону, где видели молдаван. Штефан сам указал нам дорогу, по которой ему придёт подкрепление. Молдаване, на которых наткнулись наши разведчики, ускакали на север, чтобы поторопить подмогу. Не важно, откуда эти молдаване. Не важно. Из того ли войска, которое стоит напротив нас за потоком, или из того, которое движется на соединение со Штефаном. В любом случае этот дерзкий молдавский отряд, напавший на наших людей, ускакал туда, откуда нам следует ждать опасности. Я хочу точно знать, насколько эта опасность близка.
  
   * * *
  
   Вечером вернулись другие отряды разведчиков, которых Стойка рассылал во все стороны, и доложили, что никого не видели и никого не встретили.
  
   Разведчики, отправленные Стойкой вместо тех, которые наткнулись на молдаван, пока не возвращались, но мы и не ждали вестей скоро:
   - Объявятся завтра к утру - не раньше, - предупредил Стойка, и это означало, что меня ждёт беспокойная ночь.
  
   Снова появилось странное чувство, которое мешало мне сомкнуть глаза - чувство, что если засну, ничего не решив и не предприняв, то тем самым допущу роковую ошибку, позволю совершиться чему-то непоправимому, а пока ещё есть возможность повлиять на свою судьбу.
  
   "Но что же решить? Что предпринять? - спрашивал я сам себя. - Напасть на Штефана ночью? Нет! Слишком рискованно! Слишком! А если напасть завтра с утра? Ещё не поздно отдать приказ, чтобы все тихо готовились к утреннему бою".
  
   И всё же я медлил, а меж тем на той стороне реки зажглись огни, показывая, что молдаване расставили дозорных по границе своего лагеря. Но теперь Штефан, наученный опытом утреннего нападения, наверняка расставил скрытые дозоры ещё и в поле.
  
   "Пленный молдаванин соврал, - повторял я себе. - Он обещал, что подмога Штефану придёт ещё до захода солнца, и вот солнце зашло, а подмоги нет".
  
   Эти мысли побуждали меня отдать приказ, но другая мысль останавливала: "Ведь может оказаться, что подмога задержалась лишь ненадолго. Может оказаться, что она придёт сегодня ночью, и если я отдам приказ напасть, то поставлю себя в очень опасное положение. В темноте сложно увидеть приближающееся молдавское подкрепление, оно сможет напасть на меня с любой стороны. И тогда Штефан выиграет, а я проиграю. В лагере моё войско гораздо лучше защищено от случайностей: дозоры расставлены, укрепления построены".
  
   Впрочем, ночи были не тёмные. Луна росла. И пусть она была ещё не круглая, но до полнолуния оставалось меньше недели. Ночное светило озаряло землю даже сквозь туман, шедший от реки. Наверное, мы могли бы видеть вражеский лагерь, даже если бы молдаване не зажигали огней.
  
   Эти ночи были совсем не похожи на давнюю безлунную ночь, когда я вместе с турецким войском явился в Румынию, чтобы сесть на трон, а мой брат под прикрытием ночного мрака напал на это войско. И всё же мне почему-то часто вспоминались те давние события и приходила мысль о ночном бое, но я отгонял её: "Это рискованно".
  
   "А как же насчёт завтрашнего утра? - настойчиво спрашивал внутренний голос. - Почему ты не хочешь отдать войску приказ готовиться, чтобы напасть на Штефана завтра на рассвете?"
  
   "Потому что утром мне поступят вести от разведчиков. И тогда можно будет принять решение не вслепую", - отвечал я.
  
   * * *
  
   Утром я проснулся радостным. Проснулся совсем рано, когда в шатре ещё царил сумрак, но свет уже пробивался в крохотные отверстия на стыках полотнищ, так что было совершенно очевидно, что ночь кончилась.
  
   "Сегодня всё будет по-другому, - подумалось мне. - Приедут люди Стойки, привезут сведения и я приму решение, которое так долго избегал принимать. Сегодня я его обязательно приму, и всё будет хорошо. Бояре перестанут смотреть на меня с недоумением, и вместо этого начнут готовиться к предстоящей битве. Мне нужно лишь знать, сколько у меня времени на то, чтобы разбить Штефана и приготовиться к встрече с молдаванами, которые спешат ему на подмогу".
  
   Я был так же радостен весь следующий час, потому что ожидал вестей. Стоя на берегу реки и наблюдая, как восходящее солнце окрашивает белую дымку речного тумана в розоватый цвет, говорил себе: "Скоро приедут разведчики. Они, конечно же, останавливались где-то на ночной привал, а сейчас наверняка уже собирают вещи, чтобы снова двинуться в путь".
  
   Я представлял, как эти люди поторапливают коней, скачут по дороге через поле, ещё покрытое лёгким туманом. Разведчики знали, как важны для меня сведения о молдаванах, поэтому должны были торопиться.
  
   Я говорил себе: "Наверное, в десятом часу они уже будут здесь", - однако наступил одиннадцатый час, но топота приближающихся коней по-прежнему не было слышно.
  
   "Что ж, - сказал я себе, - они могут приехать и позже. Никто не обещал мне сведений в определённый час". Однако время начало тянуться невыразимо медленно. Казалось, что я сам за это время мог не раз проехать тот путь, который люди Стойки обещали преодолеть за день. Мысленно я был сейчас с ними и поторапливал их, затем мысленно возвращался в свой лагерь, а затем - снова оказывался с ними и снова повелевал им торопиться.
  
   Казалось странным, что они не слышат меня, и не исполняют мой приказ. Куда же они запропали?
  
   Я не выдержал, послал за Стойкой и спросил его:
   - Когда мне ждать сведений?
   - Думаю, скоро, государь, - ответил он, но по лицу боярина я видел, что тот начал беспокоиться подобно мне.
  
   Минуло два часа, но ничего не изменилось. Я сидел в своём шатре на лавке, сцепив руки, и смотрел на носки своих сапог, а также на замысловатые узоры постеленного на землю ковра. Казалось, они представляли собой лабиринт, и если б мой взгляд сумел выбраться из хитросплетений этого узора, уйти от небольшого круга, расположенного в самом центре, то всё стало бы хорошо.
  
   Увы, я не мог найти путь. Мой взгляд внимательно скользил по поворотам завитков, но в одно из мгновений вдруг что-то случалось, и я против воли начинал смотреть в другую сторону, терял путь. В результате всё приходилось начинать заново, и я начинал.
  
   Наверное, следовало отвлечься, отдохнуть, но я не мог делать ничего другого. Лишь отдавать всё внимание и все душевные силы этому совершенно бесполезному занятию - поиску выходов из лабиринта, который я сам себе придумал.
  
   Я не заметил, как летит время. Не заметил, что никто не приехал и после полудня, а ещё через некоторое время Стойка явился ко мне в шатёр и с поклоном сказал:
   - Государь, нужно решать.
   - Что? - от удивления я даже привстал с лавки, на которой сидел. - Ты приказываешь мне?
  
   Стойка как будто не обратил внимания на мои слова и повторил:
   - Нужно решать.
   - Что решать!? - крикнул я, чувствуя, как во мне закипает гнев.
   - Что мы нападём на молдаван, - Стойка произнёс это спокойно, но было видно, что спокойствие даётся ему с большим трудом. - Если наши люди до сих пор не вернулись, значит, уже не вернутся. Значит, их захватили в плен молдаване и подмога, которая идёт к Штефану, близка.
   - Откуда у тебя такая уверенность? - спросил я.
   - Если наши люди не вернулись, другой причины быть не может. Мы должны напасть на него сейчас, а иначе упустим возможность, и нам придётся биться со всей его армией.
   - Я... - ещё недавно я думал, что готов принять решение, но теперь мне снова что-то мешало. - Я не могу принимать такие решения один. Нужно созвать совет.
  
   Стойка понурился. Очевидно, представил, как долго будут заседать бояре, и подумал, что ему на совете придётся убеждать не только меня, но и всех участников.
  
   Мой начальник конницы вдруг показался мне очень усталым. У него был вид обречённого, а я, хоть и понимал, чего он от меня ждёт, никак не мог этого выполнить.
  
   Со мной происходило что-то странное: я почти уверился, что теперь нахожусь в другом мире, похожем на наш мир, но более безумном - там, где причина и следствие никак не зависят друг от друга, и всё подчиняется неведомой кривой логике. В этом другом мире все были против меня, и всё вокруг таило угрозу, от которой я никак не мог защититься. Я ничего не мог. Казалось, что всякое моё действие приведёт не к тем результатам, на которые я надеюсь, а к совершенно неожиданным, поэтому не имело смысла что-либо делать. "Ты в любом случае проиграешь и будешь страдать", - шептал кто-то.
  
   Побуждение к началу битвы казалось мне безумством, которое вызовет целый дождь бед на мою голову. Следовало избегать боя любыми средствами, потому что именно во время битвы во всю силу проявилась бы кривая логика сумасшедшего мира. Казалось, всё пойдёт совершенно непредсказуемо. И не в мою пользу. И у меня не будет времени даже подумать об этом, хоть попытаться исправить.
  
   - Нужно созвать совет, - повторил я, ведь если бы решение принял не я, а другие люди, это решение могло иметь правильные, закономерные последствия. Совсем не такие, которые имело бы моё решение, даже если бы оно было точно таким же. Другие люди не находились во власти сумасшедшего мира. В том мире находился лишь я.
  
   * * *
  
   Совет собрался скоро. Но как нарочно не мог прийти к единому мнению. Все ждали решения от меня, а я не хотел решать. Не хотел! И не мог объяснить истинной причины, потому что моё объяснение не встретило бы понимания.
  
   "Война не для таких людей как ваш государь. Решите сами. Без меня. Неужели это так трудно? А я не могу решать, потому что наверняка ошибусь и подведу всех вас, как Хасс Мурат подвёл своих людей. Но я не хочу быть как Хасс Мурат. Поэтому действуйте сами. Я верю в вас", - вот, что мне хотелось сказать. Но я молчал. И поскольку я молчал, остальные начинали говорить всё громче. Они спорили и шумели, тыкали пальцами в карту на столе, нарисованную Стойкой ещё несколько дней назад.
  
   Иногда кто-то из спорщиков оглядывался на меня, будто ожидал, что я сейчас вмешаюсь и объявлю своё решение, но я не вмешивался в перепалку, которая разгоралась с каждой минутой.
  
   Наконец я всё-таки нашёл в себе силы вмешаться в происходящее, но не для того, чтобы сообщить своё решение, а для того, чтобы немного утихомиривать спорщиков:
   - Зачем вы так кричите? Говорите спокойно, проявите друг к другу почтение.
  
   Говорить стали тише, но спор пошёл на новый круг. Одни держали сторону осторожного Нягу, а другие поддерживали Стойку, который уже почти не участвовал в беседе, а лишь стоял возле стола вместе со всеми и поправлял тех, кто неверно пересказывал его соображения, уже многократно высказанные.
  
   Глядя на Стойку, я видел, что тот очень утомлён - утомлён спорами и уже не видит в них никакого смысла. "А если я сейчас отдам приказ готовиться к битве, - думалось мне, - как же он будет сражаться? Как такой утомлённый начальник конницы поведёт эту конницу в бой?"
  
   "Боя не будет, - будто отвечал мне кто-то, - ты же решил, что не будет. И Стойка смирился, что у него такой трусливый государь. Ему трудно было смириться, но он смирился".
  
   Меж тем все спорщики устали, и я предложил прервать совет трапезой, а после продолжить. Бояре согласились, но продолжали вяло спорить и во время еды. Я опять не прерывал и даже перестал слушать, что они говорят, потому что говорилось одно и то же.
  
   "Ну, примите уже решение! - мысленно умолял я. - Как скажете, так и будет. Главное, чтобы вы решили единогласно. Договаривайтесь между собой. Вы мудрее, чем я. Помогите мне покончить с этим. Помогите, раз уж я не могу один нести эту ношу!"
  
   Думая об этом, я вдруг обратил внимание, что вино в моём кубке, стоящем на столе, ведёт себя странно: тёмно-вишнёвая гладь напитка чуть подрагивала.
  
   Я поднял голову, уже собираясь упрекнуть одного из бояр за то, что стучит кулаком по столу, ведь стучание кулаком казалось мне единственно возможной причиной происходящего, но тут оказалось, что всё иначе. Вино дрожало оттого, что бояре повскакивали с мест.
  
   Теперь все смотрели на меня, а я, продолжая сидеть во главе стола, недоумённо уставился в их лица, не понимая, чего от меня хотят. Лишь спустя некоторое время я заметил, что в шатёр, оказывается, вбежал человек. Судя по всему, он сообщил некую новость, которая взбудоражила всех, заставила вскочить, но я был так поглощён своими мыслями, что не услышал.
  
   - Государь, - судя по всему, человек повторил это ещё раз специально для меня, - молдаване напали. Напали на наш лагерь.
  
   Пока я выжидал, судьба решила всё за меня.
  
   * * *
  
   Дальнейшее было как дурной сон - тот сон, где я падал на колени посреди поля битвы и не мог подняться.
  
   Когда на меня в спешке одевали юшман - кольчужный халат - и прочее, тяжесть доспехов давила на меня так, что хотелось упасть на колени. А может, мне хотелось упасть на колени, чтобы молиться? "Господи, избавь меня от этого испытания, потому что оно слишком тяжело для меня!"
  
   Никому кроме Бога я не мог в этом признаться, но слуги, облачавшие меня в доспех и препоясывавшие мечом, наверняка видели по моему лицу, что я напуган и растерян. Тем не менее, несмотря ни на что, я старался выглядеть решительным, когда выходил из шатра, возле которого уже выстроились все мои бояре, тоже облачённые в доспехи. Многочисленные факелы в руках моих слуг и воинов красноватым светом озаряли площадку перед шатром, и в этом было что-то зловещее.
  
   "Лагерь укреплён хорошо, - успокаивал я себя, - и молдаван должно быть примерно столько же, сколько нас. Не больше. А даже если их чуть больше, на нашей стороне всё равно преимущество: основательно построенные укрепления".
  
   - Где молдаване? - сразу же спросил я, выйдя из шатра. - С которой стороны они наступают?
   - Они повсюду, - прозвучал ответ. - Наступают сразу со всех сторон. Нас окружили.
   - Куда же смотрели наши дозоры? - строго спросил я.
   - Дозорные, как только увидели, сразу подняли тревогу. Но молдаване действовали быстро и слаженно. Никто и глазом моргнуть не успел. Наверное, они получили подкрепление, о котором говорил пленный. И как получили, сразу напали.
   - Значит, так Богу было угодно, - с нарочитым спокойствием произнёс я. - Но у нас хорошо укреплённый лагерь. Мы удержим его до рассвета, а там видно будет. - Я нарочито весело улыбнулся. - А вдруг молдаван всего-то пятнадцать тысяч, как прежде? Если окажется так, то утром мы будем смеяться, что посчитали это нападение серьёзным. Нас семьдесят тысяч! Мы удержим лагерь.
  
   Разумеется, я помнил давнюю битву, когда мой старший брат напал на двухсоттысячное турецкое войско, устроившееся лагерем на ночлег. Влад имел в распоряжении в семь раз меньше людей, чем турки, но своим нападением причинил большой урон и устроил погром в турецком лагере.
  
   Наверное, мои бояре тоже помнили об этом, но они также должны были помнить, что Влад напал на турок в безлунную ночь, поэтому я указал на небо, где ночное светило, выросло уже на три четверти:
   - Смотрите, как ярко светит сегодня луна! Возможно, она поможет нам сосчитать наших врагов ещё до рассвета. А теперь идите и защищайте укрепления. Следите, чтобы наши воины, даже если они не ранены, не сражались больше двух часов кряду. Заменяйте их свежими силами. Запасные силы у нас есть, и мы должны это использовать. А я лично прослежу за тем, чтобы это правило исполнялось. Так мы легко выдержим натиск, пока не кончится ночь.
  
   Бояре как будто приободрились, а я, несмотря на внешнее спокойствие, внутренне содрогнулся. Я сейчас как будто оборонял собственное сердце, оборонял от подступающего со всех сторон страха, и мне казалось, что если не сумею удержать оборону, то падёт и оборона моего лагеря - падёт под натиском молдаван, потому что все увидят, как мне страшно, и решат, что дело проиграно.
  
   * * *
  
   Дальше началось бесконечное движение по кругу, вдоль линии укреплений. Ни на мгновение в моих ушах не затихали яростные крики, лязг и звон металла, иногда сопровождаемый грохотом пушечных выстрелов.
  
   В темноте, пусть ночь и была лунная, казалось трудно что-либо разобрать. Поворачивая голову в ту сторону, где пролегала граница лагеря, я видел огромную шевелящуюся массу людей, на мгновение озарявшуюся белыми всполохами, но и тогда мне было не ясно, где мои люди, а где чужие. Путаницы добавляло мельтешение факелов впереди меня, справа, слева. Люди сновали туда-сюда, сменяя друг друга на укреплениях.
  
   Мне почему-то запомнилось, как кто-то с факелом в левой руке и с обнажённым мечом в правой ринулся в гущу битвы с криком:
   - Куда лезете, молдавские черти!
  
   Затем этот факел оказался уже на вершине укреплений, а затем прочертил в воздухе огненную дугу, ткнулся в чьё-то тело (очевидно, тело врага), и погас. Что было дальше, и кто победил в той схватке, не знаю.
  
   Я нарочито твёрдой поступью шёл вслед за начальником своей охраны, который, тоже с факелом в руке, вёл меня через лагерь, а ещё несколько воинов замыкали шествие. Когда свет факела падал на лицо боярина, начальствовавшего над защитниками того участка укреплений, возле которого я находился, мне следовало нарочито твёрдым голосом спрашивать, как дела.
  
   - Держимся, но враг настойчив, - слышалось в ответ.
  
   Я чувствовал, что моё присутствие ободряет воинов, и это в свою очередь вселило в меня уверенность, что всё будет хорошо. "До утра продержимся, а там видно будет", - повторял я себе, и вдруг меня охватило неизведанное прежде чувство: чувство единения со своими людьми.
  
   Я доверял им, а они верили в меня, и этим мы укрепляли друг друга, поддерживали в себе боевой дух. Никогда прежде мне не доводилось чувствовать ничего подобного и потому стало досадно, что это чувство пришло ко мне только сейчас. Приди оно несколько дней назад, когда мы только повстречались с войсками Штефана, я приказал бы немедленно переправляться через поток и напасть. И победил бы! Несомненно, победил бы! Ведь это удивительное единение военачальника со своим войском - самое главное условие победы. Не единственное, но главное.
  
   "Я и теперь могу победить, могу", - думалось мне, однако с каждым часом эта уверенность подвергалась всё большему испытанию. Натиск молдаван не ослабевал, и это означало, что их теперь больше, чем было вначале. Получалось, что подкрепление им действительно подошло, и потому Штефан решил напасть на моё войско.
  
   Я всё больше чувствовал вину перед своими людьми. Хотелось сказать им: "Простите меня, простите, что поставил вас в такое положение, когда нужно биться со всем молдавским войском одновременно. Я знаю, что теперь вас погибнет больше, чем могло бы, если бы я раньше проявил решительность. Простите. Как мне искупить вину? О, если бы я мог повернуть время вспять!"
  
   Между тем в войске становилось всё больше раненых, свежие резервы заканчивались. Конники, которые были в этих условиях бесполезны, уже давно получили от меня приказ спешиться и отправлялись в бой туда, где молдаване наседали сильнее всего. Даже моя личная охрана вступила в дело. Лишние несколько сотен человек оказались в итоге совсем не лишними. Получалось, что я, когда говорил о том, что продержаться до рассвета будет легко, непредумышленно солгал. И всё же воины продолжали мне верить.
  
   "Скорей бы рассвет! - думалось мне. - Скорей бы!" Я почему-то был уверен, что с рассветом всё закончится, Штефан отступит... Но проклятая ночь всё длилась и длилась. Ночи в ноябре длинные!
  
   Обходя укрепления, я всё чаще смотрел на восток: не начало ли светлеть небо. Но нет - оно было по-прежнему чёрным.
  
   * * *
  
   Мне вспоминались мои давние мысли о том, что битва - это столкновение воли двух военачальников, повелевающих каждый своей армией. Я ощущал, как воля Штефана, наступая из-за укреплений моего лагеря, давила на меня, и мысленно повторял: "Нет, не покорюсь, не уступлю. Сожжённая Брэила требует отмщения. Мои убитые и угнанные в плен люди требуют отмщения".
  
   В очередной раз обходя укрепления, я повторял как заклинание: "Держитесь, держитесь. Только держитесь. Мы выстоим". И вдруг что-то случилось. В общей суматохе было трудно что-то понять, но пришло странное ощущение, как будто прорвалась плотина, и вода сейчас хлынет прямо на меня.
  
   - Уходим, уходим, господин! - крикнул мне в самое ухо начальник моей охраны, а затем схватил за руку и потащил куда-то назад. И вот я уже бежал рядом с ним, не зная куда. Но вот впереди показалась верхушка моего походного шатра, слабо освещённая факелами.
  
   Откуда-то появился Стойка, державший в поводу двух коней. Одного он подвёл мне и торопливо произнёс:
   - Садись, господин.
  
   На второго он сел сам, а вокруг оказалось ещё полторы сотни конников, державших в руках факелы - это я увидел, уже забравшись в седло, и вдруг очнулся от оцепенения:
   - Стойка, послушай. Нам надо закрыть брешь. Брешь, которую пробили молдаване. Пехота их не удержит, но конница... Мы можем вытеснить их обратно из лагеря.
  
   Боярин мгновение смотрел на меня очень внимательно, а затем обернулся к конникам и крикнул:
   - Воины, вперёд! За Бога! За Родину нашу! За государя! Вперёд!
  
   Уже во время скачки я вытащил из ножен меч. Вот снова укрепления, и в свете факелов я ясно увидел, что они прорваны и через брешь будто втекает целое море шлемов, пик, мечей, поднятых остриями к небу. Молдаванам было тесно в этой бреши, но они напирали, прикрываясь щитами, а мои люди в свою очередь упирались щитами в молдавские щиты, но не могли никого сдержать, лишь отступали и отступали.
  
   Стойка, мчавшийся слева от меня, пронзительно свистнул, а затем стал кричать:
   - Дорогу! Дорогу! Братья, разойдись!
  
   И вот мой конь со всего размаху ударился грудью в молдавский щит, но обладатель щита, конечно, не смог устоять на ногах, упал навзничь, а конь продвинулся чуть дальше. Вот справа мелькнуло искажённое яростью лицо, но прежде, чем я успел о чём-либо подумать, моя рука с мечом сама нанесла удар со всего размаха. Послышался стон, и лицо исчезло, а теперь справа оказался начальник моей личной охраны, который тоже сидел в седле:
   - Государь, будь вровень с нами, не выбивайся из строя, - сказал он. - Убьют же.
  
   Слева от меня по-прежнему находился Стойка, сосредоточенно теснивший молдаван, и следивший, чтобы его конь шёл вровень с моим. А затем я увидел, как у меня из-за спины в молдаван летят зажжённые факелы - те самые факелы, которыми мои конники только что освещали мне и себе путь.
  
   Каждый факел, вращаясь и вычерчивая в воздухе огненную спираль, падал на головы молдавского строя. Строй был так плотен, что никто не мог увернуться, а вслед за факелами летели стрелы. Слышались крики и проклятия, скрежет доспехов, храп и ржание рассвирепевших коней, а натиск молдаван меж тем становился всё слабее. Это и была наша цель, брешь в укреплениях моего лагеря закрывалась.
  
   Я видел, как мы приближаемся к границе укреплений. Вот и она. Казалось, пора остановиться, чтобы не оказаться среди врагов, но не получалось: только попробуешь повернуться, как тут же из-за стены молдавских щитов в тебя целится пика. Одну из таких Стойка перерубил, другую вырвал и тут же метнул вперёд куда-то в темноту, которая начиналась в десятке шагов от нас.
  
   Факелы, которые были в руках у конников, следовавших за мной, давно закончились, улетели, поэтому стало заметно темнее. И всё же я видел, что мы уже за пределами лагеря. Снова послышался свист стрел, но теперь эти стрелы летели не откуда-то у меня из-за спины. Они летели в меня.
  
   - Господин, закройся, закройся, - засуетился начальник моей личной охраны, подавая маленький круглый щит, до этого висевший у меня на седле справа.
  
   В щит почти сразу вонзилась стрела. Другая со звонким стуком отскочила от шлема.
  
   Молдаване отступали всё дальше и в то же время окружали нас. Теперь они, не стеснённые границами бреши, оказавшиеся на открытом пространстве, уже не стояли так плотно друг к другу, их строй поредел.
  
   - Надо пробиваться, господин, - громко сказал мне Стойка, также закрываясь щитом.
   - Если развернёмся, они нас перебьют, - ответил я, думая, что боярин предлагает вернуться в лагерь.
   - Не назад пробиваться, а вперёд, - пояснил он.
   - Но как же? Куда?
   - Прочь от молдаван. В темноте они нас быстро потеряют, даже если пошлют погоню. Нам главное пробиться сквозь их строй.
   - Но ведь наш лагерь...
   - Они либо выстоят без нас, либо будут взяты, а мы уже ничего не можем для них сделать.
  
   Я ещё не успел ответить, а Стойка уже пришпорил своего коня и крикнул:
   - Воины, вперёд! Вперёд!
  
   Мой конь сам поднялся в галоп, и вот все мы, полтораста человек, понеслись сквозь темноту, кое-где озаряемую молдавскими факелами. Иногда я различал отдельные лица врагов, или багровые блики на их шлемах, но по большей части не столько видел, сколько чувствовал, как мы разрываем их строй. Мой конь несколько раз наталкивался на некие препятствия, которые, судя по всему, были людьми, и сметал их. Кто-то пытался выставить вперёд копьё, но мой конь, взяв чуть вправо, обогнул препятствие, так что острие чиркнуло меня по сапогу, а через мгновение я услышал вскрик человека, оказавшегося под копытами.
  
   Через несколько минут стало ясно, что препятствий больше нет, и огней вокруг - тоже. Только белая яркая луна освещала землю, а мы строем мчались по дороге, ведшей неведомо куда.
  
   Так продолжалось около получаса, а затем мы остановились и прислушались.
  
   - Погони нет, - произнёс начальник моей личной охраны. - Но лучше нам не останавливаться. Как рассветёт, станет ясно, где мы. Тогда и решим, что дальше. Верно, государь?
  
   Я не ответил, а повернулся влево, к боярину, который ещё недавно назывался начальником конницы, а теперь вряд ли мог так называться, потому что от конницы осталось всего полтораста всадников.
  
   - Стойка, - обратился я к нему, - как думаешь, есть надежда, что молдаване не взяли лагерь?
   - На всё воля Божья, государь, - ответил тот, чтобы не отвечать "надежды почти нет".
  
   Я почувствовал ком в горле и, сглотнув, произнёс:
   - Прости меня.
   - За что, государь?
   - Надо было тебя слушать, надо было. Теперь я понимаю, что последние два дня сам Бог говорил со мной твоими устами. Он хотел мне помочь, а я не слушал и вот теперь наказан поделом.
   - Под конец ты всё-таки стал слушать, - мрачно улыбнулся Стойка. - Когда я сказал, что нам надо бросить лагерь, ты послушал. Поэтому ты сейчас не в плену у Штефана.
  
   У меня вдруг мелькнула догадка:
   - А ты ведь ещё тогда, когда я только сказал тебе про закрытие бреши, знал, что моя затея пустая. Да? Ты знал, что вернуться в лагерь нам не дадут и что надолго закрыть брешь мы не сможем. Ты знал, но не стал мне говорить, чтобы не терять время. Поэтому так посмотрел на меня тогда?
   - Нет, государь, - ответил боярин, - когда я услышал про закрытие бреши, то подумал, что это ты хорошо решил. И мне не было известно наверняка, сможем ли мы вернуться. Я подумал, что даже если не сможем и бросим лагерь, но напоследок сделаем полезное дело. Может, это и впрямь поможет. Чудеса случаются.
   - Надеюсь, что Бог всё ещё говорит со мной твоими устами, - сказал я, а затем повернулся к начальнику моей личной охраны: - Мы не должны слишком удаляться от войска. Поутру я должен узнать, что с ним стало.
  
   * * *
  
   Наверное, Бог действительно хотел, чтобы я не попал в плен к молдаванам, потому что Он не дал мне приблизиться к месту недавнего сражения - послал вестника с предупреждением.
  
   Рассвет был ясным, и это помогло нам увидеть неподалёку, на границе бурого распаханного поля и чёрного осеннего леса, маленькую деревушку - десяток домиков из бруса, крытые дранкой.
  
   Постучавшись в крайний дом, мы смогли расспросить, где находимся. Так нам стало понятно, в которой стороне находится лагерь и как к нему лучше добраться, однако не успели мы одолеть и трети пути, как впереди на дороге показалась одинокая фигура всадника.
  
   - Если это молдаванин, он сейчас развернётся и поскачет прочь, - сказал Стойка, поэтому мы образовались, когда всадник не развернулся. Правда, прибавить ходу в нашу сторону он также не спешил, и мы насторожились.
  
   Начальник моей охраны, поскольку среди полутора сотен воинов, оставшихся со мной, были и его люди, отправил одного из этих людей посмотреть, почему неизвестный всадник ведёт себя так.
  
   Впрочем, всё объяснялось просто - всадник был почти в беспамятстве из-за ран, и внимания хватало только на то, чтобы следить за конём, который всё норовил свернуть к обочине и начать пастись.
  
   Раненый заметил нас только тогда, когда мы окружили его, и конь под ним остановился. Я помню, как он поднял голову, и стало видно лицо, покрытое запёкшейся кровью. Затем этот человек попытался разлепить веки и оглядеть нас, но почти ничего не видел.
  
   - Кто вы? - спросил он, наконец.
   - Не молдаване, - ответил Стойка.
   - А! - протянул раненый. - Вы тоже спаслись?
   - Лагерь захвачен? - спросил Стойка.
   - Да, - ответил раненый. - Там всё разгромлено.
   - А много ли убито наших людей? Много ли в плену?
   - Не знаю, - ответил раненый.
   - Ты видел, кто ещё успел спастись? - продолжал спрашивать Стойка.
   - Не видел. Было темно, - ответил раненый, всё так же глядя на нас почти не видящими глазами. - Братья, дайте пить.
  
   Стойка снял с пояса фляжку, в которой, судя по малым размерам, была не вода, а затем повернулся ко мне:
   - Нам нужно возвращаться в Букурешть. Армию мы уже не соберём. Она рассеяна. А даже если и соберём тысяч десять, это не в счёт. Это не поможет нам одолеть Штефана, а вот он может взять тебя в плен.
  
   Меж тем раненый отхлебнул из фляжки, вложенной ему в руку, но против ожидания не закашлялся.
   - Не бросайте меня, братцы, - проговорил он. - Если не смогу ехать, привяжите к седлу. У молдаван мне смерть. Они меня добьют. Гореть им в аду! Они и вчера никого не щадили. Не просто били нас, а убивали, как будто сам Штефан приказ отдал никого не щадить.
   - Если Штефан не хочет брать пленных, значит, он намерен продолжить поход, - заключил Стойка. - Это значит, Штефан скоро придёт под стены Букурешть. Надо спешить.
   - Хорошо, - без всяких возражений ответил я. - А как быть с раненым?
   - Если что, привяжем его к седлу, как он просит, - последовал ответ. - Государь, главное, чтобы тебе в плен не попасть.
   - Государь? - вдруг встрепенулся раненый и снова начал крутить головой, силился разлепить веки. - Государь!? Да как же ты допустил, чтобы с нами вот это всё случилось!? Государь, ведь у нас такое войско было! Такое войско! И проиграли... Как же так-то!? Как!?
  
   Я не знал, что ответить, а Стойка решительным движением забрал назад свою фляжку и небрежно произнёс:
   - Не обращай внимания, государь. Он захмелел.
  
   * * *
  
   Стойка настаивал, чтобы мы ехали быстро, потому что продолжал беспокоиться, как бы Штефан не отправил свою конницу за нами в погоню:
   - Государь, если ты попадёшь в плен, это будет совсем плохо. Тогда мы потеряем всякую надежду избавиться от молдавской напасти.
  
   Я соглашался, потому что теперь твёрдо знал, что с этим человеком надо соглашаться, но порой мне хотелось попасть в плен, ведь тогда не пришлось бы думать о том, как я вернусь в Букурешть и буду вынужден сказать всем, что проиграл. "Как я скажу это? - мелькала мысль. - Как буду смотреть людям в глаза?"
  
   Конечно, Милко не стал бы меня укорять. Возможно, и жена не стала бы, но остальные... Казалось стыдно предстать даже перед Рицей, хотя с чего бы мне бояться укоров своей десятилетней дочери. И всё же я не хотел видеть её взгляд, когда она воскликнет: "Отец, ну как же ты?!" А другие люди из моего окружения промолчали бы, но подумали бы так же.
  
   Я и сам не мог понять, как такое случилось. Как я мог упустить победу, которая сама шла в руки!? Если бы я не промедлил те два дня, сейчас Штефан оказался бы на моём месте - спасался бы бегством.
  
   Все мои страхи и сомнения, которые ещё недавно казались такими неодолимыми, теперь представлялись блажью. Я упрёкал самого себя: "Почему ты не переборол эти страхи? Почему? Неужели это было так сложно? Следовало сказать всего одно слово - "нападаем", но ты неизменно повторял "подождём". И вот итог!"
  
   Я сам покаянно склонял перед собой голову и отвечал, что, как видно, всему виной прошлая жизнь. Меня слишком хорошо научили уступать, подчиняться и бояться чужого гнева. Разумеется, это не могло служить оправданием, ведь если я понимал, в чём дело, то мог и противостоять этому. Но не противостоял. Или противостоял недостаточно. Ведь меня никто не заставлял идти в бой. Достаточно было лишь позволить это другим, а я не позволил. А в итоге вынужден был бежать прочь из своего лагеря.
  
   Иногда мне представлялся Хасс Мурат - как он после неудачного нападения на лагерь Узун-Хасана в страхе скачет к Евфрату. Неужели страх перед вражескими воинами оказался сильнее стыда? Мне, наверное, было бы стыдно предстать перед Мехмедом и сказать, что я глупо проиграл. Лучше уж оказаться в плену. А Хасс Мурат решил, что плен хуже. Но зато этот юноша не побоялся напасть на врага, а я побоялся. Я хотел быть умнее, но в итоге оказался глупее. Как горько и стыдно было сознавать это!
  
   Мне представлялся и мой старший брат, который одиннадцать лет назад бежал от турок, потому что надежды на победу не оправдались. Наверное, горько для него ощущалось поражение. Так же горько, как теперь для меня!
  
   "Лучше уж попасть в плен", - думал я, когда в конце дня, проведённого в дороге, мы заночевали в одной из деревень. Назавтра предстояло подняться на рассвете и снова пуститься в путь, чтобы к вечеру быть уже в Букурешть.
  
   Пока можно, следовало отдохнуть, но у меня не получалось толком заснуть, хотя эта бессонная ночь получалась уже второй подряд. Я пребывал где-то посредине между сном и явью и всё пытался вернуться назад, к разгромленному лагерю, чтобы собрать там остатки своей армии и повести их в бой. "Лучше умереть или попасть в плен, чем прослыть трусливыми!" - говорил я людям, которых силился собрать и сплотить.
  
   Даже во сне у меня это не получалось. "Наше дело проиграно", - услышал я и проснулся, обнаружив себя лежащим на кровати в тёмной комнате деревенского дома. Мои спутники, полтора десятка которых разместились в той же комнате кто на лавках, а кто - на полу, спали как убитые, поэтому никто из них не услышал лошадиный топот где-то вдали. Этот звук был ещё плохо различимым, так что его можно было принять за наваждение.
  
   Я минуту прислушивался, а затем встал, натянул сапоги, накинул на плечи кафтан и вышел на крыльцо. Никто так и не проснулся. Очевидно, всех измотала дорога, поэтому люди, через которых я аккуратно перешагивал, даже не пошевелились, а тот, кого мне пришлось побеспокоить, открывая дверь, лишь пробормотал что-то неразборчивое и снова провалился в сон.
  
   С крыльца топот уже был слышен явственно. Значит, мне не показалось, и пусть этот звук мог предвещать опасность, я вдруг поймал себя на мысли, что буду рад любому исходу. Если это люди Штефана - хорошо, потому что для меня настанет конец войне. Если это кто-то другой - буду рад узнать, кто.
  
   О том, что Штефан может представлять угрозу не только для меня, но и для моих людей, я как-то позабыл, а вспомнил только тогда, когда рядом со мной появился Стойка:
   - Что ж ты не разбудил-то, господин? - спросил тот скорее с недоумением, чем с укоризной, а затем уже с явным недоумением добавил: - А что ж ты стоишь-то здесь? А если это Штефановы люди?
  
   Не дожидаясь ответа, он кинулся в дом и принялся будить всех:
   - Вставайте! Едет кто-то! - а я меж тем думал, что полторы сотни воинов так утомлены, что в случае чего не смогут сражаться с должным упорством и твёрдостью.
  
   Меня и самого вдруг накрыла усталость, но не телесная, а усталость от страхов и волнений: "Кто бы ни ехал к нам, пусть уже приезжает скорее. И будь, что будет".
  
   Свет луны хорошо освещал деревенскую улицу, поэтому я сразу увидел, что на неё въехало несколько десятков всадников.
  
   - Государь, уйди в дом, - сказал мне, вновь появившись на крыльце, Стойка, уже одетый в кольчугу и держащий в руке меч.
  
   Боярин боялся за меня, а мне было за себя нисколько не страшно, хотя я остался почти без защиты. Это казалось так не похоже на то, что я чувствовал недавно, находясь в лагере с сильным войском и боясь принять решение.
  
   "Не стану метаться, как загнанный заяц, - решил я. - Если это и вправду люди Штефана, посмотрю, сколько их. И если много, не стану сопротивляться".
  
   По счастью всадники, приехавшие в деревню, оказались своими. Это были мои бояре с некоторыми своими людьми, которым тоже удалось спастись. Спасся и Нягу - тот, что ранее, пока не напал Штефан, настойчиво советовал мне быть осторожным.
  
   - А как вы нас нашли, да ещё ночью? - после спрашивал Стойка.
   - Повезло, - улыбнулся Нягу. - В одной из деревень нам сказали, что недавно через них проезжал большой отряд. Вот мы и решили: "Раз так, прибьёмся к своим". И пошли по следам отряда. Нам и невдомёк было, что найдём здесь самого государя!
  
   * * *
  
   Когда к вечеру следующего дня мы достигли столицы, то я, въезжая в ворота Букурешть, нарочно не смотрел по сторонам. Мне не хотелось увидеть недоумение и растерянность на лицах моих подданных. Ведь все ждали, что я вернусь с победой, а вместо этого видели жалкие остатки большого войска, и понурого государя, который стремился скорее добраться до дворца и спрятаться там.
  
   Наутро по приезде я созвал во дворце боярский совет. Небо заволоклось облаками, так что по залу заседаний разливался тусклый сероватый свет ненастного осеннего дня. Даже свечи, призванные сделать освещение ярче, не могли победить эту серость, рождавшую уныние. Жёлтые огоньки лишь подчёркивали её.
  
   Я сидел на троне и внимательно слушал доклад начальника столичного гарнизона о том, сколькими силами мы располагаем.
  
   Казалось счастьем, что я перед походом решил не отпускать по домам тех воинов, которых отправлял султану. Как же было хорошо, что вместо этого они получили от меня приказ охранять столицу! Эти люди как раз успели отдохнуть для новой битвы - битвы за город. Но их было всего десять тысяч.
  
   - Штефан приведёт больше, - задумчиво проговорил я. - Что же нам делать?
   - А если попросить помощи у турок? - предложил один из бояр.
   - Султан не даст. Да и времени нет ехать ко двору, - ответил я. - В Истамбул я не успею доехать и даже до Эдирне не успею.
   - Можно попросить у никополского бея, - вдруг встрепенулся Стойка, до этого задумчиво сидевший на скамье среди других бояр.
  
   Бей Никопола, то есть начальник над турецкой областью, которая пролегала вдоль моей юго-восточной границы, и впрямь мог бы помочь. Я мог бы заплатить туркам, как наемникам, и тогда гарнизон крепости Джурджу и гарнизоны других крепостей на этом участке границы оказались бы в моём распоряжении, но всё равно этого было мало.
  
   - Бей Никопола даст тысяч десять, потому что больше у него нет, а у Штефана войско гораздо многочисленнее, - грустно ответил я, но Стойка продолжал излучать уверенность, как тогда, в лагере, когда предлагал напасть на Штефана, стоявшего на противоположном берегу речки:
   - Вместе с турецкой помощью наскребём тысяч двадцать пять, а это уже немало, - продолжал меня убеждать он. - Если Штефан придёт и нападёт, наши воины будут защищать Букурешть, то есть молдаване не возьмут город сразу, с наскока. А если в это время ты подоспеешь с турецкой подмогой и ударишь молдаванам в тыл, они не смогут продолжать осаду и уйдут.
  
   Эта уверенность в победе, такая удивительная среди всеобщего уныния, передалась и мне. Я воспрянул духом.
   - Значит, наше дело и впрямь не безнадёжно. Мы отомстим Штефану за наши прежние поражения, - сказал я, - но придётся потратиться.
  
   * * *
  
   В подвале, глядя, как казначеи пересчитывают золото, насыпая нужную мне сумму в мешочки, я почти веселился: "Вот она, сила, которую всегда можно применить. Сила денег!"
  
   Вдруг вспомнились слова, которые когда-то говорил мне Милко. Объясняя, как у него получается совладать со своим вечным волнением и заставить руку выводить на пергаменте чёткие буквы, он говорил: "Как бы я ни волновался, знаю, что перо в моей руке всё равно останется твёрдым". Вот и я мог сказать: "Как бы ни были сильны мои страхи, которые мешают мне бороться с врагами, знаю, что сила золота всегда мне поможет. Пока оно не утратило свой блеск для алчущих, золото мне поможет".
  
   Выйдя из подвалов, я направился на женскую половину дворца, потому что со времени возвращения из похода, ставшего таким неудачным, толком не видел ни жену, ни дочь, ни сыновей, которые, ещё не достигнув отрочества, продолжали жить с матерью. Хотелось всех успокоить, уверить, что всё обязательно будет хорошо.
  
   Путь Марица ни в чём меня не укоряла вчера, а лишь крепко обняла, сказав "слава Богу, ты цел", я избегал говорить с ней и вообще показываться ей на глаза, а теперь хотел это исправить.
  
   Женины служанки, которых я встречал по пути, смотрели на меня растерянно, и это означало, что сегодня они против обыкновения не получили никаких распоряжений от своей госпожи, которая обычно не давала им оставаться без дела.
  
   Жена будто ждала меня. Сидела в спальне возле окна, но смотрела не во двор, а куда-то перед собой. Услышав мои шаги, она повернулась, встала, сделала шаг мне навстречу и произнесла:
   - Не могу ничего делать, всё из рук валится. Что будет? Скажи мне.
   - Марица, - я обнял её, - всё будет хорошо. Обещаю.
   - Мне нечего бояться? - спросила она робко.
   - Нечего, - кивнул я и улыбнулся, а затем поцеловал жену.
  
   В эту минуту я и вправду верил, что силён и смогу защитить её и своих детей. Вот почему я нисколько не растерялся, когда кто-то настойчиво потянул меня за рукав. Это была Рица:
   - Отец, всё будет хорошо? Молдаване не возьмут город?
   - Не возьмут, - спокойно и уверенно ответил я, поэтому Рица заулыбалась, а затем со всех ног побежала вон: - Слышали? Отец говорит, что нам бояться нечего.
  
   Эти слова она явно обращала к своим младшим братьям - Мирче и Владу, которые тут же появились в комнате вместе с ней:
   - Отец, а молдаване точно не возьмут город? - почти хором спросили они.
   - Нет, не возьмут, - снова сказал я.
  
   Правда, когда я направился к себе в покои, уверенность почему-то начала покидать меня. Я спрашивал себя, правду ли сказал жене и детям. А может, я солгал?
  
   Как бы там ни было, мне следовало дать своим слугам распоряжение готовиться к отъезду. Завтра на рассвете я собирался выехать из Букурешть, чтобы к середине дня уже быть в Джурджу, а оттуда отправиться в Никопол или в другую крепость - в зависимости от того, где сейчас находился никополский бей, который всё время переезжал с места на место, следя за порядком во вверенной ему приграничной области.
  
   Уже войдя в свои комнаты, я услышал откуда-то из-за спины:
   - Господин...
  
   Это произнёс знакомый голос. Я ожидал его услышать, потому что со вчера, вернувшись в столицу, почти не уделил его обладателю внимания.
  
   - Господин, - повторил Милко, заходя вперёд и глядя мне в глаза.
  
   Я вдруг почему-то подумал, как же хорошо, что он больше не носит чёрное, и что кафтан из бледно-синей ткани, который сейчас на нём, ему очень к лицу. А ведь юноша надевал эту новую одежду без всякой мысли понравиться мне. Он вообще сейчас думал о другом.
  
   Очевидно, ещё мгновение назад Милко хотел спросить: "Всё очень плохо?" - а теперь, увидев выражение моего лица, чуть приободрился: - Господин, ведь молдаване не возьмут город?
   - Не знаю. Не должны, - ответил я, и это было гораздо честнее, чем то, что я сказал жене и детям.
   - Господин, - снова повторил он и обнял меня, потому что ему было страшно.
  
   В дверях показался один из греков-челядинцев, но я едва уловимым взмахом руки велел этому греку удалиться.
  
   - Прости меня, Милко, - вырвалось у меня.
   - За что, господин? - удивился тот и, разомкнув объятия, снова посмотрел мне в глаза.
   - За то, что я так слаб и не могу защитить людей, которые мне дороги.
   - Слаб? - переспросил юноша, а затем уверенно произнёс: - Господин, ты не слаб. Ты просто не уверен в себе, но это пройдёт. А так ты сильный.
   - Сильный? - я в свою очередь удивился и посмотрел с сомнением.
   - Да, - Милко, положив руки мне на плечи, несколько раз кивнул. - Как ты можешь быть слабым, если научил быть сильным меня?
   - Тебя? Сильным? - мне по-прежнему казалось непонятным, потому что я всегда считал и продолжал считать, что такого юношу как Милко всякий может обидеть.
  
   Юный писарь улыбнулся, и его лицо светилось счастьем. От прежнего страха не осталось и следа:
   - Раньше мне казалось, что, как бы я ни старался, мне не изменить свою судьбу, и она никогда не будет такой, как мне хотелось бы. Но ты... ты заставил меня думать по-иному. Теперь я знаю, что могу изменить свою судьбу, если буду упорен и терпелив. Я получил то, к чему стремился. Но у меня не было бы того, что есть теперь, если бы я только сидел и горевал о том, чего лишён. Я совершал поступки, и они помогли мне добиться того, чего я желал. Значит, я сильный, раз властен над своей судьбой.
  
   Разумеется, мне было понятно, чего он желал и чего добился, поэтому я улыбнулся и ответил:
   - Да, ты сильный.
   - А ты - тем более, - подхватил Милко. - Ведь это ты меня учил быть терпеливым и стремиться к цели.
  
   Я сам крепко обнял его, и мне захотелось сказать: "Я люблю тебя. Люблю за то, что ты такой слабый и одновременно такой сильный. Я могу заботиться о тебе как о более слабом и потому чувствовать себя сильным, но когда мне самому нужна опора, ты даёшь мне это". Мне хотелось признаться, но затем пришло сомнение, поймёт ли Милко с первого раза. А если поймёт превратно и обидится? Придётся долго объяснять, а на это сейчас совсем не было времени.
  
   * * *
  
   К никополскому бею следовало ехать с подарком. Даже если при этом везёшь ему ещё и деньги, чтобы нанять воинов.
  
   Можно было подарить красивую золотую посуду, небольшой бочонок хорошего вина или что-то иное, но выбирать сейчас следовало лишь из того, что есть у меня в комнатах или лежит в дворцовых подвалах. Достать другое не хватило бы времени, так что выбор казался не велик, и я как раз обсуждал это со своими слугами-греками, как вдруг выяснилось, что времени ещё меньше. В покои вошёл один из дворцовых стражей и сказал:
   - Государь, твой слуга Стойка очень просит тебя прийти. Молдаване подступили к стенам города.
   - Что? - я ушам не поверил. - Как они успели за два с половиной дня дойти сюда?
   - Не знаю, государь, - ответил стражник. - А вот Стойка знает.
  
   Оказалось, страж выразился не совсем точно. Он имел в виду лишь молдавскую конницу, которая действительно подошла к стенам Букурешть, но остановилась на некотором расстоянии, а мои воины стрелами и пушками не подпускали её ближе. Как видно, приказа нападать она не получала, потому что легко смирилась с тем, что ближе ей не подойти и не помешать жителям пригорода, которые поспешили перебраться вместе со скарбом под защиту городских укреплений.
  
   Глядя со стены на всадников, кучно стоявших вдалеке на равнине, Стойка сказал:
   - Они наверняка были посланы вслед за тобой, чтобы поймать тебя. Не зря мы торопились доехать до столицы. А теперь молдаване видят, что в столице им дают отпор, как будто их ждали. Поэтому они доложат Штефану, что ты здесь, в городе.
   - Как же мне теперь ехать к никополскому бею? - спросил я. - Если покину город, они поймают меня. Но и не ехать я не могу, ведь вслед за ними через несколько дней подойдёт молдавская пехота и тогда они начнут штурм. Я не могу просто сидеть и ждать, когда это случится! Может, сразимся с этой конницей, пока её мало? Сколько их? Тысяча? Две?
   - Я насчитал четыре. Это много, - прозвучал ответ.
   - Значит, надо придумать способ отвлечь их, чтобы мне уехать.
   - Отвлечём, - спокойно ответил Стойка, - но я настоятельно советую тебе, государь, ехать к никополскому бею не завтра утром, а сегодня ночью. Мы отвлечём их, а ты уедешь через дальние ворота. А даже если они и увидят тебя, то быстро потеряют в темноте.
   - Ты опять прав, - улыбнулся я и в очередной раз подумал, что этот человек чем-то напоминает мне моего старшего брата Влада.
  
   * * *
  
   Как же я был неправ, когда думал, что все мои домашние и слуги будут мысленно укорять меня за поражение! Как же я был неправ, когда избегал говорить с ними! За целый день, проведённый во дворце после возвращении в Букурешть, со многими из них я не обменялся даже двумя словами. И вот наступила ночь, мне настала пора уезжать, а все они вышли во двор проводить меня и смотрели с искренней теплотой, как будто я ни в чём не был виноват.
  
   Не только моя семья, но и все мои воспитанники и воспитанницы говорили, чтобы я вёл себя осторожно.
   - Береги себя, мой супруг, - сказала жена.
   - Береги себя, отец, - сказали мои дети.
   - Береги себя, господин, - наперебой говорили другие "дети", о которых я заботился на протяжении последних одиннадцати лет, и которые уже выросли, а я мысленно продолжал называть их детьми.
   - Пусть тебе Бог поможет, - добавила самая старшая из моих воспитанниц, Зое. Её я уже успел выдать замуж, и по ней было видно, что она сама скоро родит дитя, но мне по-прежнему хотелось назвать её "девочка".
   - Удачи тебе, господин, - сказали мои слуги-греки, которых я опять не брал с собой. Решил взять только двух, самых молодых.
  
   Милко, писари из канцелярии и обычные слуги, верно служившие мне много лет, молчали, но тоже желали мне добра и истово крестились, когда дворцовый священник осенял меня крестным знаменьем.
  
   Глядя на них на всех, я думал, что теперь точно не имею права ошибиться или дать волю страху. За мои ошибки понесут наказание те, кто мне дорог.
  
   Затем обернулся к боярам, облачённым в доспехи и стоявшим здесь же вместе со другими вооружёнными людьми:
   - Идёмте.
  
   Нам предстояло сделать так, чтобы молдаване не смогли помешать мне добраться до Джурджу.
  
   * * *
  
   Как видно, чужие молитвы не пропали даром - Бог и впрямь помог мне. Ночное небо было ясным, светила почти полная луна, поэтому бояре, сопровождавшие меня, когда я только выехал из города, сразу увидели, как впереди на дороге вдруг пришли в движение две тени, которые сразу же понеслись от нас куда-то через поле.
  
   Молдаван было не настолько много, чтобы окружить город, поэтому они расставили дозоры возле всех ворот. Две тени были молдавскими всадниками, торопившимися предупредить остальных, поэтому Стойка велел догнать врагов.
  
   Молдаване, конечно, не знали местность вокруг города, поэтому мчались напрямик, не разбирая дороги, а вот посланные за ними четыре воина, которые всю жизнь прожили в Букурешть, даже ночью знали, где удобнее проехать, и сумели поймать дозорных.
  
   Я видел это издалека, потому что по замыслу Стойки нам следовало ехать вперёд и не останавливаться, чтобы удалиться от города как можно дальше.
  
   Если бы дозорные не оказались пойманы, наш отряд разделся бы. Я со своими слугами и малым числом воинов поехал бы в сторону Джурджу, а мои бояре во главе со Стойкой направились бы обратно в Букурешть, чтобы молдаване думали - румыны не надеются ускользнуть и поэтому возвращаются под защиту стен. Теперь же, благодаря тому, что молдаване не могли узнать о нас слишком скоро, бояре получили возможность провожать меня ещё некоторое время и охранять.
  
   Я даже испытал лёгкое сожаление, когда Стойка сказал, что надо остановиться:
   - Дальше тебе придётся одному ехать, государь. Мы, как могли, помогли, а дальше пусть тебе Бог помогает. Возвращайся скорее с подмогой.
   - Вы уж продержитесь без меня дней пять, и помощь обязательно будет, - ответил я, снова пришпоривая коня.
  
   На мгновение мне подумалось: "А что если не сумею договориться с никополским беем и придётся ехать к султану?" - однако эту мысль следовало отбросить. "Ты можешь быть сильным и исполнить то, что задумал, - твердил я себе. - Ты можешь быть сильным, когда у тебя нет иного пути. Если иной путь есть, ты мечешься, но если обстоятельства не позволяют тебе метаться, ты идёшь вперёд твёрдой поступью. Вот и иди".
  
   Эти мысли занимали меня всё то время, пока я продолжал ехать в сторону Дуная, а когда забрезжил рассвет, впереди показалась широкая река в окружении облетевших ив, полускрытая утренним туманом. Рядом с рекой белели рыбацкие хижины, крытые камышом. Были заметны лодки, перевёрнутые для починки, и ряды развешанных сетей.
  
   Подъехав ближе и, постучавшись в одну из хижин, я узнал, что почти не сбился с пути, когда путешествовал ночью по темноте. Чтобы увидеть крепость Джурджу, следовало проехать вдоль берега немного влево.
  
   Бог помог мне. И дальше помогал тоже, потому что начальник крепости Джурджу, приняв меня как дорогого гостя и выслушав, сказал, что мне повезло - никополский бей был в Джурджу вчера, а теперь неспешно направляется в крепость Туртукай, так что нагнать его не составит труда.
  
   * * *
  
   Никополский бей, чернобородый упитанный турок средних лет, облачённый в доспехи подобно мне, встретил меня приветливо: охотно принял подарок - золотую чашу, украшенную чеканным рисунком, - и пригласил отобедать.
  
   Это было хорошим началом, но я чуть всё не испортил. Оказалось, у меня кусок в горло не лезет, а ведь отказ от пищи означал бы нанесение обиды гостеприимному хозяину. Если б я приехал к европейцу и не ел бы вместе с ним, сославшись на то, что от переживаний лишился аппетита, меня бы поняли и извинили. Но человек восточный... не извинил бы.
  
   Казалось, никто из турок не верил, что ты можешь потерять аппетит, если не являешься истинным поэтом, которые не от мира сего. Человеку обычному хочется есть во всякую минуту, а если ты не ешь, когда предлагают, значит, задумал что-то недоброе. Вот поэтому мне следовало не просто глотать еду, но и изображать на лице почти райское блаженство. А это ведь труднее, чем просто глотать.
  
   - Попробуй плов, - говорил мне никополский бей, а я любезно улыбался, после чего тянулся к предложенному блюду пальцами, как и мой собеседник. Плов распространял вокруг себя запахи готового мяса и специй, но моему носу это не казалось приятным, а желудок будто говорил: "Меня нет, поэтому не могу вместить ничего".
  
   Снова моё тело начинало предавать меня. Оно стало врагом, а не союзником, и я не мог понять причину, а лишь чувствовал, что должен победить и этого врага: "Заставлю, заставлю себя проглотить пищу".
  
   К счастью я не разучился искусно притворяться, поэтому мои старания оказались вознаграждены. Во время трапезы никополский бей разоткровенничался, сказав:
   - Мои люди весьма сожалеют о том, что не удостоились милости участвовать в походе против Узун-Хасана. Поэтому сейчас они охотно поучаствуют в любом деле. Только не скупись на золото.
  
   Затем мы с этим турком торговались, как будто находились на рынке, и я старался выторговать лучшую цену, но, будь моя воля, уступил бы почти сразу. Не хотелось терять ни одного часа, однако по мнению турок хорошие сделки на много тысяч не следовало совершать быстро, и мне снова приходилось подчиняться обычаю, как и в случае с едой.
  
   "Один день уже прошёл, а я обещал вернуться через пять", - эта мысль не оставляла меня, пока я сидел и торговался, но дальше дело ускорилось.
  
   Ещё два дня и две ночи потребовалось никополскому бею, чтобы собрать людей, и вот в начале четвёртого дня я увидел многочисленную пешую армию, которая выстроилась близ Дуная, как на смотре, готовая подчиняться мне. Я проехал вдоль рядов и объявил, что мы идём к Букурешть.
  
   * * *
  
   Порой мне казалось, что в моей жизни всё начинает повторяться. Одиннадцать лет назад я вместе с турецкой армией пришёл в Румынию, чтобы завоевать эту страну. И вот опять оказался в первых рядах турецкой армии, которая шла по румынским равнинам в сторону столицы.
  
   А впрочем - нет. Теперь всё было совсем не так. Одиннадцать лет назад эту страну пришёл завоёвывать юный красавец, а теперь кто? Поутру облачаясь в доспехи, что уже успело стать привычным, я взял в руки свой островерхий турецкий шлем и случайно увидел своё отражение в гладкой серебристой поверхности. Что-то показалось мне странным, поэтому я присмотрелся и поднёс шлем, случайно послуживший зеркалом, ближе к лицу.
  
   Под глазами залегли заметные тени. Вокруг глаз появились тонкие лучи морщин, и взгляд изменился - в нём уже не было беззаботности, которая свойственна юности. Я смотрел как человек, много переживший, и не мог даже притвориться беззаботным. Слишком велик стал груз опыта, и это же отражалось в форме губ - возле уголков рта залегла складка и, даже если улыбнуться, она не исчезала полностью. Улыбка получалась с оттенком горечи.
  
   Теперь никто бы не сказал, что я выгляжу моложе своего возраста. Раду Красивый стал выглядеть даже старше своих тридцати шести, потому что беззаботная жизнь кончилась.
  
   Я поднял голову и увидел, что грек-челядинец (один из двух, которых я взял с собой из Букурешть) понимающе смотрит.
  
   Мне не удалось удержаться от вопросов:
   - Твой господин постарел, да? Да?
   - Ничего, - ободрительно произнёс тот. - Закончится поход, тогда появится время выспаться, и свежесть лица вернётся. А вот это можно поправить прямо сейчас...
  
   Он осторожно потянулся к моему лицу, прикрыл мне пальцами левый глаз и, что-то ухватив, дёрнул. Я не препятствовал, потому что привык доверять другим людям заботу о моей внешности, но слуга дёрнул как-то очень больно.
  
   - Что ты делаешь? - недовольно произнёс я.
   - Теперь их нет, всё хорошо, - ответил он и показал мне на вытянутом пальце две седые ресницы.
   - А седые волосы есть? - вырвалось у меня.
   - Есть несколько, - невозмутимо ответил слуга. - Но если мы поедем к султану, я удалю их тоже.
  
   "Напрасные ухищрения, - будто произнёс кто-то у меня в голове. - Твоя власть над султаном кончилась. Совсем кончилась. Теперь, если попросишь его о помощи, то он согласится помочь тебе только из жалости, по старой памяти".
  
   Эта осень сдувала с меня последние следы моей юной красоты, как ветер сдувает с дерева последние листья, но дереву лучше, потому что весной оно снова зеленеет и как будто помолодеет, а человек на такое не способен.
  
   "Значит, я могу по-настоящему рассчитывать лишь на себя и на золото в своих сундуках", - думалось мне, поэтому следовало приложить все силы, чтобы дать отпор молдаванам. Следовало сделать всё, что в силах человеческих и не успокаиваться ни на минуту.
  
   Я мог бы похвалить себя, потому что вёл к Букурешть большее число воинов, чем рассчитывал. Я обещал Стойке и другим боярам привести десять тысяч, а вёл тринадцать, но теперь мне всё равно казалось мало.
  
   Пешие воины продвигались по дороге довольно медленно, поэтому я, сопровождая их, также успевал объехать все окрестные деревни и призывал жителей на войну.
  
   - Молдаване осадили нашу столицу. Помогите её отстоять, - говорил я, и меня слушались. Охотно. И это казалось так странно, ведь одиннадцать лет назад, когда в эту страну пришёл юный и красивый Раду, его никто здесь не любил, и никто не хотел слушаться, а теперь крестьяне видели перед собой уже не юного, постаревшего Раду, но, услышав его слова, вооружались, кто чем мог, и шли вслед, чтобы примкнуть к войску.
  
   Так я собрал ещё шесть тысяч, но и этого мне казалось мало.
  
   * * *
  
   Я выполнил всё, что обещал, и даже больше. Обещал привести подмогу через пять дней и привёл, и это вселяло в меня уверенность, что Букурешть не будет взят, но в полдень пятого дня, когда до города уже оставалось совсем не много, впереди на горизонте показались клубы чёрного дыма, поднимавшегося в серое небо.
  
   Я вздрогнул, а затем привстал на стременах, чтобы разглядеть дым. В сердце появилось очень нехорошее предчувствие, но прежде, чем оно успело оформиться в мысль, я опустился в седло и сказал себе: "Это ничего не значит. Не значит, что город взят. Возможно, люди Штефана подожгли пригород. Или это сделали сами обороняющиеся, когда молдаване попробовали подступиться к стенам. Этот дым ничего не значит".
  
   Я повторил себе это множество раз. И ещё - что Бог не мог быть настолько немилосерден и отобрать у меня сразу всех любимых мною людей. Ведь все они остались в Букурешть! Все! Значит, этот город не мог быть взят молдаванами. Не мог. А если Бог допустил это, зачем же помог мне собрать подмогу и выполнить все мои обещания? "Нет, Он не мог допустить. Не мог", - мысленно твердил я, следуя впереди войска, которое мне хотелось бросить, чтобы мчаться вперёд и выяснить, что случилось.
  
   Разумеется, к Букурешть отправилась разведка - конный турецкий отряд, - которая вскоре вернулась с докладом. Я выслушал его, сидя в седле, окружённый пешими турецкими начальниками низкого ранга, которые помогали мне управляться с нанятым войском.
  
   Разведчики сообщили, что действительно горит пригород. А ещё они сказали, что восточные ворота у города открыты, но нам не войти, потому что неподалёку в поле возле леса стоит молдавское войско.
  
   - У них много коней, - доложил начальник разведывательного отряда.
   - Значит, это та самая конница, которая была здесь несколько дней назад, - ответил я, - а пехота молдаван ещё не подошла.
   - Мы также видели возы, - продолжал рассказывать турок. - Очень много возов. Мы думаем, они нагружены добычей.
   - Это не обязательно означает, что город был взят, - ответил я, будто продолжая убеждать самого себя, что Бог не мог позволить молдаванам разом взять в плен всех людей, которые мне дороги. - Вероятно, горожане откупились от осаждавших. На возах может быть не добыча, а откуп.
  
   Турок смотрел на меня выжидательно. В его взгляде отразился вопрос: "Так битва состоится или нет?"
  
   И вдруг я поймал себя на том, что готов поступить так же, как в прошлый раз, когда из-за нерешительности проиграл. Предполагая, что жители Букурешть не ограблены, а откупились, я будто стремился найти предлог не нападать на молдаван.
  
   "Если на возах откуп, значит, ни моя жена, ни мои дети, ни воспитанники, ни кто-то другой из оставшихся во дворце не попал в плен, - рассуждал я, но тут же сам спросил себя. - А если на возах добыча? Тогда всё наоборот, и если я не нападу на молдаван сейчас, то упущу последнюю возможность освободить всех".
  
   Мне хотелось сказать разведчикам: "Добудьте мне пленника, который скажет, был ли взят город", - но я тут же одёрнул себя: "Опять ты поступаешь так же, как в прошлый раз. Тянешь время! Неужели, горький опыт ничему тебя не учит!? Ничему!?"
  
   Я оглядел пеших турецких командиров и решительно произнёс:
   - Сворачиваем с дороги направо. Дальше мы пойдём через лес. Я знаю этот лес, ведь это мои охотничьи угодья. Мы выйдем из леса и нападём на врагов. Деревья не позволят им использовать против нас конницу. Мы будем на равных. И если вы победите, то всё, что находится на возах, я отдам вам в награду.
  
   * * *
  
   Я вёл турецкое войско по лесной дороге, которая и вправду была мне знакома. Чёрные деревья, высившиеся вдоль обочин справа и слева, стояли так плотно, что казались стеной. Под ними всё было закрыто жёлто-бурым ковром опавших листьев, и такими же листьями была покрыта дорога, где едва просматривались две колеи от тележных колёс. Под копытами моего коня то и дело ломался тонкий ледок, покрывавший лужи в колеях, и я радовался этому обстоятельству: если лёд был цел, значит, за минувшие сутки никто не проходил тут до нас, в том числе враги.
  
   Даже в мирное время этой дорогой пользовались нечасто, но я хорошо помнил, как однажды возвращался по ней в Букурешть с охоты, а вслед за мной и моими спутниками ехала телега, везшая две кабаньи туши. Правда, ни тот, ни другой кабан не "удостоился" чести пасть от государевой руки. В ту охоту я оказался лишь наблюдателем.
  
   "Ещё немного и дорога повернёт налево, - вспоминалось мне, - а затем лес начнёт редеть, и где-то там будут молдаване". Вот почему, хотя нетронутый лёд в лужах говорил об отсутствии опасности, мои воины получили приказ снять щиты со спин и нести в руках, чтобы быстро загородиться, если вдруг из-за деревьев полетят стрелы. У меня уже появилась привычка ждать самого худшего, поэтому я не оказался бы удивлён, если б молдаване заметили моё войско раньше, чем я - их.
  
   Разведчиков далеко вперёд я не посылал, ведь они, не зная местности, могли заблудиться в чаще. Порой мне казалось, что я и сам заблудился, и веду своё войско не туда, но затем на глаза попадались знакомые приметы - высоченное дерево с раздвоенным стволом, обширный горельник, заросший густыми кустами, - и это означало, что дорога верная.
  
   Однажды я всё же позволил себе отъехать от войска достаточно далеко вперёд, и вдруг мне показалось, что в дальних кустах засели молдавские лазутчики. Я уже готовился крикнуть для острастки: "Эй, вам не уйти!", но к счастью там оказались не люди, а косули. Почти не видимые даже сквозь безлистые ветви лесных зарослей, животные всполошились и понеслись напролом прочь, а я, слушая удаляющийся треск, вздохнул с облегчением.
  
   Меж тем моё войско уже свернуло налево вместе с дорогой, лес начал редеть, и я решился выслать вперёд конных турок - теперь не заблудятся.
  
   - Будьте осторожны, - напутствовал я их, - ни в коем случае не дайте врагу заметить вас. Как увидите его, сразу же возвращайтесь.
  
   Они унеслись вперёд по дороге, а я, глядя им вслед, мысленно молился: "Господи, не испытывай меня больше. Я достаточно потерял и достаточно унизился. Дай мне теперь обрести хоть что-нибудь и возвыситься над моими врагами. Я прошу это не из-за гордыни, а потому что желаю спокойной и мирной жизни. Чтобы обрести это я должен победить, должен. Помоги мне!"
  
   Наверное, я так увлёкся размышлениями, что не заметил, как летит время. Казалось, что разведка вернулась почти сразу после того, как была отправлена.
  
   - Господин, мы видели врага, - доложил начальник отряда.
   - А враг вас не видел? - спросил я.
   - Нет, - прозвучал уверенный ответ, - но нас ждут.
  
   Мне показалось, что прозвучала полная бессмыслица:
   - Что? Как это ждут? Почему, если вас не видели? Или всё же видели? Я хочу услышать правду!
  
   Турок обиделся, что его заподозрили во лжи, но ответил с достоинством:
   - Нас видели, когда мы ездили на разведку в первый раз. Согласно твоему повелению, господин, мы поехали к городу, а враги стояли рядом в поле и не могли нас не видеть. Поэтому теперь они ждут. Они отошли от леса и встали в боевой порядок.
   - Но почему они думают, что нас надо ждать именно со стороны леса? - продолжал допытываться я.
   - Они так не думают, - сказал начальник отряда, - они отошли от леса, но смотрят не на лес, а на дорогу, по которой мы ехали в тот раз, когда ты отправил нас к городу. Они отошли, чтобы коннице было больше простора со всех сторон.
  
   Вскоре я убедился в этом лично. Лес совсем поредел. Меж деревьями показалось широкое поле, и на нём я увидел множество всадников, стоявших к нам боком, но ничто не мешало им быстро развернуться. Кони нетерпеливо переступали, пики всадников смотрели остриями в небо, а над этим лесом пик я увидел алое полотнище. Оно означало, что среди всадников находится сам Штефан.
  
   Судя по всему, в центре войска - там же, где находилось полотнище, - стояли и телеги. Молдаване готовились защищать своё добро, добытое на войне.
  
   Я велел своим людям выстроиться в пять длинных рядов, но не выходить из-под защиты леса и приготовить луки. Свою небольшую конницу, в которой едва ли набралось бы две сотни, я поставил позади, чтобы она встретила тех молдаван, которым всё же удастся прорваться сквозь ряды пеших турецких воинов.
  
   Мне думалось, что враг, увидев нас, сразу развернётся и нападёт. Вот почему я обрадовался, когда молдавская конница пришла в движение и все головы коней, будто ворсинки на меху, когда по нему проводишь ладонью, разом повернулись. Теперь они смотрели в сторону леса, но дальше ничего не последовало. Штефан выжидал и будто дразнил - совсем как недавно, стоя на берегу потока и мысленно приглашая: "Нападай! Твоих людей ведь намного больше".
  
   И вот то же самое повторилось в отношении моей небольшой армии, но теперь моё войско само просило нападения, а Штефан меж тем продолжал дразнить: "Тебе эта битва гораздо нужнее, чем мне. Поэтому нападай первым!" Он просто ждал, как и в тот раз.
  
   Я решил не поддаваться на этот вызов и отдал приказ двум первым рядам своих людей выйти из леса на пятьдесят шагов, а затем как можно быстрее вернуться назад. По моим расчётам это должно было спровоцировать молдавских всадников, но Штефан как будто разгадал и этот мой замысел: конница не двигалась.
  
   Так мы простояли друг напротив друга почти час. Скоро должны были сгуститься сумерки, и тут я увидел, что задние ряды молдавского войска двинулись в сторону Букурешть, а передние, по-прежнему обращённые в мою сторону, прикрывают им отход. Если бы я не решился напасть до темноты, Штефан просто укрылся бы в городе, понимая, что темнота даст мне преимущество, которое даже лучше, чем деревья. Деревья защищали моих воинов от удара конницы и от вражеских стрел, но ограничивали свободу передвижения. А темнота сделала бы мою пехоту почти невидимой для конницы, но не ограничивала бы в манёвре.
  
   Поняв, что от меня ускользает последняя возможность сразиться с молдаванами сегодня, я отдал приказ моей пехоте выйти из леса и напасть. Первый и второй ряды пехоты держали в руках копья, чтобы остановить несущихся навстречу молдавских коней. Остальные шли с луками, чтобы целиться во всадников. Справа и слева пехоту прикрывала моя малочисленная конница. Шесть тысяч румынских крестьян, вооружённых кто чем и зачастую не имевших даже кожаного доспеха, я предпочёл оставить в тылу:
   - Если увидите, что впереди, справа или слева нужна ваша помощь, то помогите.
  
   "Будь, что будет, - думал я, находясь на правом крыле своего войска, - но от боя не уклонюсь".
  
   * * *
  
   Битва - это столкновение воли двух военачальников, повелевающих каждый своей армией. И во время битвы я чувствовал, что воля Штефана как будто железная, и она оберегает его людей надёжнее, чем металлический доспех.
  
   На этот раз молдаване, чьё войско по-прежнему составляла лишь конница, приняли бой и ударили прямо в середину моего войска. Иначе и быть не могло, потому что если бы они попытались ударить в бок, тогда часть моей конницы, расположенная с другого бока, получила бы возможность добраться до возов, а Штефан явно стремился защитить их, во что бы то ни стало.
  
   После первого удара пеший строй моих воинов не был прорван, но выгнулся подковой, концы которой почти сомкнулись за спинами молдавских всадников. На это я тоже рассчитывал. Надеялся взять эту конницу в кольцо. Именно поэтому следовало ударить по молдаванам справа и слева, помочь концам подковы соединиться, но вражеские всадники как будто не почувствовали удара, не чувствовали ран от моего меча или турецких сабель, а упрямо рвались вперёд, чтобы разделить моё войско надвое.
  
   Конница, в которой много тысяч, подобна стремительной и сильной реке. Что для неё два ручейка по сотне всадников в каждом! Эти ручейки хотят течь поперёк, нарушить движение мощного потока, но вместо этого поток увлекает их, и они движутся с ним вместе, продолжая наносить и получать удары.
  
   Я сам не заметил, как оказался уже не с краю, а в середине схватки. Более того - на границе между копьями моей пехоты и молдавским строем. Правда, большинство копий уже сломалось, а строй моей пехоты смешался. Рядов уже не существовало. Осталась лишь толпа с щитами, которая служила берегами молдавской "реке", текшей мимо, в сторону леса, но уже не так стремительно.
  
   "Что её задерживает? - думал я. - Неужели, те шесть тысяч румынских крестьян, вооружённых по большей части косами и вилами?" Только они не давали молдаванам разорвать моё войско надвое!
  
   Меж тем "река" молдаван буквально вдавила меня в турецкую толпу, охотно принявшую "своего начальника Раду-бея", как и полусотню турецких всадников, ещё способных сражаться.
  
   Я вдруг понял, что если исчезнет то, что служит плотиной где-то там, дальше по течению, то вот эти самые всадники, которые сейчас движутся мимо, повернутся и навалятся на турецкую толпу, и она не выдержит.
  
   Собрав остатки конницы, я ринулся в сторону леса:
   - Ударим врага в лоб! - но когда я уже подъезжал к тылу своего войска, из леса выбежал человек и, размахивая руками, кинулся мне наперерез.
  
   Я даже не сообразил, что бегущий хоть и препоясан мечом, но меч находится в ножнах, то есть на меня не собираются нападать. Вот почему моя рука с мечом, с начала битвы уже успевшая нанести немало ударов, готовилась нанести ещё один, если бегущий попытается ухватить меня за ногу или повиснуть у меня на стремени.
  
   Для меня существовала только одна цель:
   - Не дадим врагу прорваться!
  
   И вдруг я услышал отчаянный крик:
   - Государь! Государь, куда ты!? Это же я! Государь!
  
   Мелькнуло знакомое лицо с чёрными усами. Человек опустил руки, как видно уже не надеясь меня догнать.
  
   Я повернул коня и перевёл его с галопа в шаг:
   - Стойка? Ты?
  
   Турецкие конники, ехавшие за мной, также остановились, а человек, чьё лицо показалось знакомым, снова побежал ко мне и, тяжело дыша, ухватился за моё стремя:
   - Да, государь.
   - Что ты здесь делаешь? - спросил я, но тут же понял: есть вопросы более важные. - Нет, погоди. Скажи: город взят?
   - Увы, государь. Взят.
   - Но как же так случилось? Ты обещал, что продержишься пять дней! - гневно закричал я.
   - Я и сам думал, что продержусь, - Стойка склонил голову. - Государь, когда ты уехал, на следующее утро явился Штефан, а с ним ещё конница. Много. Было четыре тысячи, а с ним пришло ещё пять. И Штефан начал штурм. Сделал таран и начал ломиться в восточные ворота. И ничто не могло его остановить: ни стрелы, ни горящая смола, ни пушки. От всего этого пригород загорелся, а Штефану хоть бы что. Ворота он таки проломил, а затем вся конница хлынула в город, захватили дворец. Жену твою захватили, дочь... - рассказчик на мгновение запнулся, - но твоих сыновей я сберёг. Мы перелезли через дворцовую стену там, где она выходит к реке. И слуги-греки твои с нами. Перелезли, сели в рыбацкие лодки и уплыли, а затем скрылись в лесу. Коней у нас не было, поэтому мы решили дождаться, когда ты вернёшься и подойдёшь к городу.
   - Значит, мои сыновья с тобой? - спросил я уже спокойнее.
   - Да, - сказал Стойка. - А сейчас твои слуги-греки за ними присматривают.
   - Хорошо. Береги моих сыновей, а мне надо закончить битву, - сказал я.
  
   Стойка посмотрел на меня как на безумца:
   - Государь, ты разве не слышал, что я тебе сказал? Там девять тысяч отборной конницы! Она хоть и была потрёпана, когда брали город, но Штефан за минувшие три дня привёл её в порядок. Девять тысяч конницы, государь! А у тебя сколько людей? Двенадцать тысяч?
   - Девятнадцать! Было. Когда начинал битву.
   - Пехоты? - с грустью спросил Стойка и продолжал смотреть как на безумца: - Государь, всё равно этого мало. Ты не выстоишь против такой силы. Эх, если б я успел предупредить тебя раньше!
   - Но ты же сам говорил, что победа над молдаванами возможна, пока не подошли их пешие полки! - воскликнул я. - А теперь говоришь, как трус! Что с тобой стало!?
   - Государь, - Стойка снова склонил голову, - когда я говорил тебе про победу, то не думал, что к тем четырём тысячам может добавиться ещё пять. Я думал, что придёт ещё две. Ну, три. Это семь. Как-нибудь одолеем, думал. Но девять... нет, государь. Не губи себя, - он отпустил стремя и резким внезапным движением вцепился в повод моего коня. - Если тебя убьют или пленят, что я твоим сыновьям скажу? Я обещал им, что приведу тебя.
   - А как же мои жена и дочь? - спросил я. - Мне их бросить? Они ведь там, где возы, к которым Штефан меня не подпускает? Верно?
   - Думаю, да, - сказал Стойка. - Но, может, он их отдал Басарабу Старому, который сейчас в городе, в твоём дворце, твою корону примеряет... Государь, даже если чудо случится, и молдаване тебя не разобьют, ты их конницу тоже не рассеешь. Возы не отобьёшь. И город не вернуть. Так что придётся за твою супругу и дочь платить выкуп. Как ни крути, а придётся. А если ты погибнешь или в плен попадёшь, кто же об этом договариваться станет? Кто, если не ты?
  
   Ответить я не успел, потому что турецкие всадники, которые до этого стояли и терпеливо ждали, чем закончится моя беседа с боярином, вдруг пронеслись куда-то мимо в сторону леса.
  
   Я оглянулся и взвыл от досады. Дело было проиграно. Прямо на меня мчалась молдавская конница, которая прорвала последнюю преграду, состоявшую из румынского шеститысячного ополчения. Вернее, она неслась не на меня, а вслед моим воинам - и туркам, и румынам, бежавшим прочь.
  
   Стойка выпустил повод и одним махом вскочил на круп моего коня. В его голосе слышалось не столько беспокойство, сколько удовлетворение:
   - Государь, спасай себя. И меня спасай. А то оба в плен попадём. Кто же тогда о твоих сыновьях позаботится? Греки твои, конечно, слуги хорошие... Но что они могут одни-то?
  
   * * *
  
   Уже почти стемнело, когда мы со Стойкой добрались до охотничьего домика, затерянного в чаще. Жилище было сложено из бруса, с годами посеревшего, а крышу из дранки давно уже покрыл мох, так что издалека это строение могло остаться незамеченным для тех, кто не знает, куда смотреть и что искать. Да и тропа к домику почти терялась среди деревьев. Если не знать, что она есть, заметишь только если ты опытный охотник и следопыт.
  
   Утром, будучи безлошадным, боярин проделал весь путь от домика до края леса пешком за шесть часов. На коне мы добрались за три, но не это меня удивило, а то, как в такой глуши можно было узнать, что начинается битва.
   - Как ты узнал, что идти к городу надо именно сегодня? - спросил я, чуть оглядываясь назад, потому что собеседник по-прежнему сидел позади и даже не думал слезать. - Как ты узнал?
   - Тебе поверил, государь, - невозмутимо отвечал Стойка. - Ты сказал, что вернёшься через пять дней, и я пришёл к Букурешть через пять дней после твоего отъезда. Жаль только, что мы с тобой немного разминулись. Я вышел из леса с другого края, а когда увидел твоё войско, поспешил к тебе, но не успел. Битва уже началась.
  
   Мне не удавалось сохранять такую же невозмутимость:
   - А, по-моему, это чудо, что мы с тобой всё же встретились сегодня. К примеру, я мог бы вернулся раньше.
   - Раньше? Раньше ты бы никак не успел, государь. А если б на денёк попозже, то я бы подождал на окраине леса, - всё так же невозмутимо сказал боярин и указал на очередной ориентир. - Теперь вон к тому дубу, а затем направо.
  
   Когда мы наконец подъехали к домику, дверь распахнулась и навстречу с криками: "Отец! Отец!" выбежали Мирча и Влад. Я едва успел ссадить Стойку и сам спешиться, как мои сыновья, со всего разбегу налетев на меня, прильнули ко мне, обняли - один с правого боку, другой с левого.
  
   И опять не прозвучало упрёков. К примеру за то, что Букурешть был взят, ведь за несколько дней до этого я уверял детей, что врагам он не достанется. Значит, уверения были ложью, но Мирча и Влад уже забыли об этом. И за проигранную битву не упрекали, хотя мой внешний вид явно говорил о поражении.
  
   Лишь через минуту, чуть отстранившись, сыновья заметили, что кольчужные рукава моего юшмана во многих местах порваны, на шлеме вмятины, а металлическая вставка на груди покрыта бурыми брызгами.
  
   - Отец, а ты сам не ранен? - осторожно спросил Мирча.
   - Кажется, нет, - ответил я, прислушиваясь к своему телу, которое ныло во многих местах, но это были лишь ушибы.
   - Значит, ты хорошо дрался, - заключил Влад. - Помнишь, что нам дядька говорил? (Он имел в виду наставника по воинскому делу, который занимался и со мной.) Говорил, что защищаться - сложнее, чем нападать.
  
   Вспомнив весь свой военный опыт последних месяцев, я подумал: "Он прав. Защищаться и вправду сложнее".
  
   А ещё мне подумалось, что в прежние времена в моей голове было столько глупых мыслей! К примеру, как отец может всерьёз желать, чтобы его дети умерли, не дожив до взрослого возраста! Я желал этого, потому что не знал, что значит терять детей. И вот чуть не потерял их.
  
   Я снова притянул сыновей к себе, обнял, по очереди поцеловал в макушки и так бы и стоял, наверное, если б мои слуги-греки, тоже вышедшие навстречу господину, не напомнили, что надо идти в дом, снять доспехи, умыться, поесть.
  
   Вместе с ними вышел и хозяин жилища, лесник, который с поклоном сказал, что рад видеть государя целым и невредимым.
  
   На ужин была мамалыга и вяленая оленина, очевидно, из запасов лесника. Стойка и мои сыновья, сидя со мной за столом, увлечённо рассказывали как выбирались из Букурешть, а мои слуги-греки и хозяин домика сидели поодаль и слушали. Хозяин молчал, а слуги иногда вставляли несколько слов.
  
   Увы, ничего нового я не услышал. Ни о судьбе Марицы и Рицы, ни о судьбе моих воспитанников и воспитанниц, ни о судьбе Милко, о котором решился осторожно спросить у слуг, знавших, почему я спрашиваю. Даже о судьбе моих бояр, оставшихся в городе, ничего не было известно.
  
   - Ясно одно, - наконец произнёс я, - надо мне ехать к султану и просить у него новое войско. Никополский бей мне больше помощи не даст, да и зол он будет за то, что его войско вернётся к нему поредевшим и без добычи. Только вот, как ехать, не знаю. Конь всего один. Из одежды - только то, что на мне. Да и денег на дорогу нет. Наверное, сначала придётся добраться до Брэилы. Надеюсь, там всё ещё государь - я, а не Басараб Старый. На брэильской таможне должны скопиться деньги от недавно взятых пошлин. Возьму, сколько есть, и поеду к султану.
   - О деньгах не беспокойся, - внезапно заулыбался Стойка, затем полез куда-то под лавку, а через несколько мгновений на стол с характерным звоном тяжело плюхнулись два небольших мешка из прочного алого бархата.
  
   Я сразу узнал эту ткань. В таких мешках хранилась золотая часть моей казны. По пять тысяч золотых в каждом мешке.
  
   - Прости, государь, что больше не унёс, - с напускной печалью произнёс Стойка. - Тяжёлые они, а убегать надо было поскорее. Да и у меня всего две руки. Схватил да и побежал. А если б даже всё смог унести, то неизвестно, что лучше. Ведь Штефан и Басараб, когда Букурешть осаждали, надеялись казну твою захватить и если б не захватили или обнаружили слишком мало, сильно бы рассердились, стали бы твоих людей пытать: "Где казну спрятали?" А так довольны должны быть. Пусть подавятся этим золотом! - последняя фраза прозвучала уже не с напускной печалью, а искренней злостью.
   - Благодарю тебя, Стойка, - я обрадовано посмотрел на боярина. - Золотом очень ты меня выручил.
  
   Мелькнула мысль, что часть золота придётся всё же отдать никополскому бею, чтобы не держал на меня зла. Об этом я собрался сообщить Стойке, но тут в разговор вмешались Мирча и Влад:
   - Отец, а мы поедем с тобой к султану? Ты возьмёшь нас с собой?
  
   Они спрашивали с воодушевлением. Им было очень любопытно посмотреть на другую страну и чужеземного правителя, но я вздрогнул, услышав это, как будто получил удар в спину, а мой ответ прозвучал намного резче, чем следовало:
   - Нет. Нечего вам там делать.
  
   Именно тогда я вдруг осознал то, над чем прежде почему-то не задумывался. Ни за что, ни при каких обстоятельствах я не должен показывать своих сыновей султану. И даже если Мехмед сам повелит мне привезти их ему, я ни в коем случае не должен исполнять этого повеления. Лучше умереть, чем исполнить, потому что у меня не было ни малейших сомнений в том, как султан посмотрит на этих детей. Он увидит их красоту и почувствует желание, и решит удостоить "особой милости", которую я называл милостью лишь в насмешку.
  
   - Отец, но почему? - удивлённо начал Мирча.
   - Потому что я сказал. И не проси. Никогда вы в Турцию не поедете.
  
   * * *
  
   Самое ужасное в моём нынешнем положении заключалось в том, сыновья находились в опасности. В Турцию я их взять не мог, но и в Румынии оставить было негде. Лесной домик мог служить прибежищем разве что на несколько дней, а я, отправившись к султану просить войско, мог задержаться при дворе на несколько месяцев, пока Мехмед хоть что-нибудь решит.
  
   В итоге я принял половинчатое решение, хотя и оно казалось опасным. Сыновья должны были остаться в крепости Джурджу под присмотром Стойки, а мне со слугами-греками предстояло ехать в Истамбул, чтобы позднее забрать сыновей на обратной дороге, когда приведу войско.
  
   Стойка, конечно, удивился, почему надо сделать именно так, но мне удалось найти для него убедительное объяснение:
   - Я не хочу брать детей с собой, потому что султан может не отпустить их обратно, а оставить жить при своём дворе. Мой отец однажды оказался вынужден оставить туркам меня и моего старшего брата как залог. Мы с братом были детьми, и нам плохо жилось вдали от дома. Мы провели в Турции не один год. А теперь султан может вспомнить о той истории и решить, что я должен поступить со своими детьми так же. Он может решить это очень легко, а я ничего не смогу возразить. Поэтому лучше не напоминать. Лучше оставить Мирчу и Влада под защитой никополского бея, хоть он и зол на меня.
  
   Никополский бей, который с нетерпением ждал в Джурджу вестей о моём походе, действительно оказался очень разозлён, когда узнал, что поход закончился плохо, а из тринадцати тысяч воинов уцелело всего восемь. Он узнал об этом ещё до моего приезда, поэтому встретил меня весьма холодно, однако мешок с золотом вместе с моими глубочайшими извинениями быстро вернул ему доброе расположение духа.
  
   - Хорошо, Раду-бей, - согласился турок, - пусть твои сыновья погостят у меня. Я позабочусь о них, как будто это мои собственные дети.
  
   Мне хотелось верить, что я принял верное решение, и что в итоге всё будет хорошо, поэтому весьма обрадовался одному событию, которое могло стать предвестником удачи.
  
   Двое моих молодых слуг-греков, которые сопровождали меня во время бегства из румынской столицы, а затем - в походе на столицу, внезапно нашлись в Джурджу, целыми и невредимыми, с конями и со всеми моими вещами. Когда молдавская конница разбила собранное мной турецко-румынское войско, эти двое, находясь на опушке леса, вовремя поняли, что надо спасаться. Они не знали, где меня искать, поэтому поехали в Джурджу, надеясь, что я рано или поздно объявлюсь там или появятся новости обо мне.
  
   - Как же хорошо, что я вас нашёл! - вырвалось у меня при виде знакомых лиц. - Так надоело терять!
  
   А эти двое слуг в свою очередь были рады, что нашёлся не только я, но и их старшие товарищи. Вся моя греческая челядь за много лет успела настолько сдружиться между собой, что вела себя как кровная родня. Я даже немного досадовал, что двое нашедшихся слуг мне лишь поклонились, а со своими товарищами обнимались, вместе смеялись от радости и чуть ли не плясали.
  
   Наконец они заметили, что господин никуда не ушёл и продолжает смотреть на них, а я, чтобы не получилось неловкого молчания, произнёс:
   - Надеюсь, вы также будете рады, узнав, что теперь все вместе должны сопровождать меня в Истамбул.
  
   * * *
  
   Я переправился через Дунай в первый день декабря. Будто знаменуя начало зимы, с неба сыпалась снежная крошка, но на земле этого снега почти не было заметно. Он терялся в жухлой траве, а вот на реке оседал на маленьких льдинках, плывших по течению, и Дунай, чья вода из-за ненастной погоды совсем потемнела, казался пёстрым.
  
   В декабре нечего было и думать о том, чтобы лошади во время переправы плыли сами, но никополский бей дал мне кораблик, на котором обычно путешествовал по реке, и на нём мы смогли переправить всех лошадей и поклажу в два приёма. Услуги румынских рыбаков не потребовались.
  
   Никогда прежде я не ездил в Истамбул в это время года, поэтому даже знакомая дорога казалась мне чужой, и не покидало чувство, что в самом Истамбуле мне не будут рады.
  
   На постоялом дворе в Велико Тырново я остановился в тех же комнатах, что и всегда, но теперь не испытывал никакого удовольствия при мысли о том, что скоро приму горячую ванну и стану "наводить красоту".
  
   Вместо этого были странные опасения: "Каждый год, когда ты возвращаешься в Турцию, твои слуги стараются сделать тебя похожим на прежнего, юного красавца Раду, и с каждым годом эта задача всё труднее. А получится ли у них хоть что-то в этот раз?"
  
   Последний раз, когда я смотрел на своё отражение, мне совсем не понравилось то, что я увидел, поэтому теперь перед погружением в бадью я даже не стал заранее смотреться в зеркало, велев слугам:
   - Сделайте всё, как обычно. Сбрейте мне усы и удалите все лишние волосы.
  
   Один из молодых слуг напомнил:
   - А седые волосы на голове?
  
   Я досадливо скривился:
   - Тоже. Надеюсь, после этого не облысею.
  
   Показались такими смешными собственные недавние рассуждения о том, что ответить султану, если опять велит делить с ним ложе, "провести вместе ночь любви". Всего два с половиной месяца назад, в сентябре, думалось, что мне всё это настолько опротивело, что я, даже сознавая последствия, могу сказать: "Нет, повелитель". А теперь пришла другая мысль: "Не беспокойся, Раду. Мехмеду теперь даже в голову не придёт, что такого старика как ты можно использовать для утех".
  
   В этот раз слуги как-то очень долго трудились надо мной, но, судя по всему, не зря. Кожа рук и ног, теперь лишённая волос, стала как будто мягче... А что же лицо? Я попросил зеркало, но увы - оттуда на меня смотрело хоть и безусое, но совсем не юное лицо. Тщательно выбритая, но лишённая юношеской свежести кожа щёк. Около углов рта горькая складка, а в глазах, окружённых лучами морщин, такой груз печали, которого у молодых людей не бывает.
  
   Я попытался улыбнуться так, как собирался улыбаться султану при встрече, и полагал, что улыбка сделает меня моложе, но в Истамбуле Мехмед, взглянув на меня, воскликнул:
   - Что случилось, Раду? Я не видел тебя год, но за это время ты постарел так, будто тебе уже сорок лет!
  
   "Благодарю за заботу, - мысленно проворчал я. - Хорошо, что приём проходит в личных покоях султана, где никого нет, а не в тронном зале, где полно народу. Хорошо, что придворные не слышат этих рассуждений о том, как стар Раду Красивый. А то бы все смеялись".
  
   Разумеется, вслух ворчать не следовало, а лишь вздохнуть:
   - Ах, повелитель! Я столько пережил и на тебя возлагаю свои последние надежды. Я пришёл молить о помощи.
  
   * * *
  
   Казалось, султана так поразило моё постаревшее лицо, что он просто не мог перестать рассуждать о том, как быстротечно время.
  
   Услышав о моей неудачной войне с молдаванами, Мехмед сказал, что подумает о том, как мне помочь, а пока я должен остаться у него в гостях как друг - например, сегодня разделить с ним позднюю трапезу:
   - Я так долго не говорил с тобой. А твоё лицо напомнило мне, как быстро летят дни. Давай поймаем в силок хотя бы несколько часов, посадим их в клетку и не дадим улететь так просто.
  
   И вот, в тот же вечер попивая подогретое вино, султан продолжал говорить о времени, допытываясь у меня:
   - Признайся, Раду, ты часто задумывался о том, что время уходит?
   - Чьё время, повелитель? - в свою очередь спросил я. - Твоё время утекает гораздо медленнее, чем моё. Сколько лет пройдёт прежде, чем кто-то назовёт тебя старым? А меня уже называют.
  
   Мехмед отпил из своей чаши, а затем задумчиво посмотрел в неё, будто хотел поймать своё отражение:
   - Хасс Мурат судил так же. Незадолго до того злосчастного похода спросил: "А через пять лет ты будешь меня любить?" Я ответил, что буду. Тогда Хасс Мурат спросил: "А через пятнадцать?" Я рассмеялся и сказал, что через пятнадцать лет стану стариком с седой бородой, и что ему будет всё равно, люблю ли я его, а Хасс Мурат ответил: "Нет, потому что через пятнадцать лет мы оба станем стариками". Я удивился, ведь он казался мне таким юным, а теперь понимаю. Через пятнадцать лет ему было бы столько же, сколько тебе сейчас. И он задумывался об этом...
  
   Мне опять стало неприятно оттого, что мне вот так прямо говорят, что я - старик, а султан внимательно посмотрел на меня и вдруг с вызовом произнёс:
   - Признайся, тебе ведь совсем не жаль его? Ты рад, что он умер?
  
   Судя по всему, Мехмед начинал пьянеть, раз задирается, но за много лет мне удалось достаточно хорошо изучить его характер, чтобы понимать: моё нарочитое спокойствие лишь распалило бы его гнев. Поэтому следовало показать, что меня задели такие вопросы, и я позволил своему голосу дрогнуть:
   - Хасс Мурат ничего дурного мне не сделал, хоть и не оказал ни одной услуги, за которую я мог бы быть благодарным. Он был юн, когда моя юность уже закончилась. Мы были как молодая и старая луна. Когда молодая луна всходит на небо, старой уже давно нет. Разве эти две луны ненавидят друг друга? Только вот беда, повелитель: на твой небосклон никто не всходит дважды. Если уж одна луна скрылась с глаз, то в следующий раз будет другая. Чему мне радоваться, если мне никогда не взойти на твой небосклон во второй раз? Я могу лишь спросить тебя: кто будет следующим?
  
   Последний вопрос я задал с нарочитой горечью, а Мехмеду именно это и было нужно. Он улыбнулся и, подавшись вперёд, примирительно похлопал меня по плечу:
   - Ай, мой друг, не обижайся, - но я сделал вид, что не могу успокоиться:
   - И почему бы мне не пожалеть несчастного? Он пробыл на небосклоне гораздо меньше времени, чем я. Всего несколько лет. Я удачливее его, а удачливый охотно жалеет тех, кому повезло меньше.
  
   Это я тоже произнёс с горечью, поэтому Мехмед ещё шире улыбнулся. Он будто пиявка, которая высасывает дурную кровь, напитался моими горестными мыслями, и стал доволен, благодушен:
   - Прости, что заподозрил тебя в дурном. Причина не в тебе. Ты же знаешь, как я ценил Хасс Мурата. Как красив он был! И умён не по годам! Я бы завоевал город Константиноса за один день, если бы кто-нибудь предсказал мне, что этот красавец станет моей наградой за завоевание. Он был сокровищем. И вот его нет. Я печалюсь и чувствую, что одинок в своей печали. Кто меня утешит?
  
   "Судя по всему, не тот, кто сейчас пьёт с тобой", - подумал я, а вслух проворчал:
   - Как султан может быть одинок?
   - Может, может, - покачал головой Мехмед. - Моё время тоже уходит. С годами находить возлюбленных, которые были бы искренни со мной, всё труднее. Вот, к примеру, Жиго.
   - Жиго?
   - Тот, с кем я часто играл в нарды на пирах. Ты видел его.
  
   Султан имел в виду юного боснийского принца, которого звали Жигмонд. Тот, кого я и сам прочил в возлюбленные султана, когда узнал, что Хасс Мурат умер.
  
   - Он разочаровал меня, - меж тем продолжал Мехмед. - Он оказался из тех, кто никогда не признается в своей двойственности даже самому себе. Он так любил шутить о том, что я мог бы с ним сделать. Когда проигрывал в нарды, говорил "ты взял надо мной верх", "ты мне задницу надрал". И ему было неприятно, когда я восхищённо смотрел на чью-то красоту. Я видел этот его взгляд, полный ревности.
  
   Моя голова начала кружиться от выпитого вина, поэтому следовало отставить чашу, чтобы не потерять нить рассказа.
  
   - Когда был жив Хасс Мурат, я думал, что Жиго просто боится его, потому что не искусен в интригах, - меж тем говорил султан. - Жиго всегда был прост и прям, как воин, а не лукав, как придворный. Я думал: "Ладно, посмотрим, что из этого выйдет". Но даже тогда, когда сама судьба устранила соперника и к моему сердцу открылась прямая дорога, Жиго не предпринял ничего, чтобы прийти к цели и стать хозяином моего сердца.
   - И это говорит тот, кого прозвали Завоеватель? - удивлённо спросил я. - Почему же Завоеватель сам не дошёл до цели, а лишь ждал, как ждёт осаждённая крепость?
  
   Мне стало очевидно, что выпито слишком много. Моя речь стала уж слишком смелой и развязной, но Мехмед, выпивший столько же, этого не заметил, да и его речь стала подобна моей.
  
   - Ошибаешься, - сказал он. - До цели я дошёл, потому что однажды Жиго прямо в моём присутствии напился на пиру до беспамятства. И мне подумалось, что он сделал так нарочно, чтобы победить свою стыдливость. Поэтому я велел отнести его в свои покои. Он оставался почти в таком же беспамятстве, когда я делал с ним всё то, о чём давно помышлял. Но утром этот юноша так на меня посмотрел, как будто я разбойник и как будто я украл то, что мне не собирались отдавать. А зачем же тогда было напиваться? Ведь Жиго знал обо мне всё с самого начала. Зачем же тогда было шутить так смело? И зачем так ревниво смотреть? Он разочаровал меня, ведь я привык, что мою любовь ценят...
  
   "Ты привык, что тебя обманывают более искусно, - мысленно возразил я. - А ещё ты привык думать, что султана все должны желать, поэтому не веришь, что юноша, имеющий особые склонности, тебя не желает".
  
   Теперь стало ясно, что боснийский принц шутил не просто так, но этими шутками он стремился скорее подбодрить себя, а не раззадорить Мехмеда. Юноша с самого начала понимал, что соитие с султаном неизбежно, но вместо того, чтобы оттягивать, решил приблизить неприятную минуту и рассуждал о ней так, как будто всё уже случилось. Что касается вина, то оно и впрямь помогало победить стыдливость... или отвращение. А что до ревнивых взглядов, то здесь Мехмед выдавал желаемое за действительное. Я ещё в прошлом году, во время пиров сидя недалеко от султана, видел эти взгляды. А теперь подумал, что их можно было истолковать скорее как недовольные: "Кто там ещё преграждает мне дорогу, когда я почти переборол себя?"
  
   Лишь в одном Мехмед был прав: боснийский принц оказался слишком прям и прост. У него не получилось притвориться счастливым, поэтому он не смог получить за свою покорность высокую плату.
  
   Ах, как хотелось мне рассказать Мехмеду о своих догадках! Но вместо этого я лишь изобразил удивление:
   - Что же это за глупец? Неужели он не понимал, что имеет возможность возвыситься. Ты мог бы сделать его придворным высокого ранга или дать в управление Боснию, как дал мне мою страну.
  
   Султан вместо ответа молча протянул мне чашу, в которую следовало налить ещё вина, а я задумался над тем, что чайнички для вина придуманы очень удачно. Даже, когда руки не очень хорошо слушаются, из чайничка ничего не прольёшь. Жаль, что их использовали только для подогретого напитка - в них он медленнее остывал, - а для обычного вина всё же использовались кувшины.
  
   Я напился и не заметил этого, а теперь стремился притвориться хоть немного трезвым. Интересно, если бы Мехмед повелел мне выйти, смогли бы мои ноги это исполнить? Возможно, они подогнулись бы, как только их обладатель попытался бы встать с возвышения, заваленного подушками, и пришлось бы звать слуг.
  
   - Я ещё несколько раз давал ему повеление прийти ко мне, - наконец произнёс Мехмед, - и он покорялся, но с каждым разом разочаровывал меня всё сильнее. Ему же нравилось! Я знаю! Но он вёл себя так, будто делает мне одолжение, поэтому теперь я не хочу приглашать этого неблагодарного. Моё желание угасло, осталась одна досада.
   - Это печально, повелитель, - сказал я, а Мехмед продолжал:
   - Кто излечит меня от этого? Кто заставит вспомнить о радостях любви?
  
   Султан смотрел на меня и в то же время сквозь меня. То есть я для него не был тем, кто может помочь ему "вспомнить". "Так и есть, Раду, - подумалось мне. - Мехмед даже мысли не допускает, что такой старик как ты может быть не только собеседником".
  
   Ощущение, когда тебя не замечают, было не из приятных, поэтому я нарочно обратил на себя внимание вопросом:
   - А как же пажи?
   - Покорны, - усмехнулся Мехмед, а затем задумчиво положил голову на руку. - Такого как Хасс Мурат больше не будет. Он был так красив, а манеры его были так изящны!
  
   "А ведь Хасс Мурат и впрямь начинал как простой паж", - подумалось мне, после чего пришло воспоминание о другом паже, тоже красивом, с изящными манерами, которого любил Ахмед-паша.
  
   Спрашивать о нём не следовало, ведь воспоминание могло оказаться неприятным для султана, но я не смог удержаться:
   - Кстати, а чем закончилась та история с сокольничим, из-за которого так обезумел Ахмед-паша? Неужели сокольничий сейчас в Бурсе?
  
   Мехмед засмеялся, показывая, что воспоминание ему приятно:
   - Нет, он здесь, при моём дворе. С чего бы ему быть в Бурсе? Как может юноша, не имеющий склонностей, оказаться благосклонным! Но хорошо, что ты вспомнил. Я расскажу тебе, и ты тоже увидишь, насколько прав я был. Так вот Ахмед-паша, когда узнал, что этот красавец станет сопровождать его в дороге, совсем обезумел. В пути с утра до вечера громко читал ему свои стихи о любви, прямо к нему обращаясь. Все смеялись, а красавец уже порывался развернуть коня и мчаться прочь, лишь бы ничего не слышать, но не мог нарушить моё повеление.
  
   Я с грустью сознавал, что это очень похоже на правду. Именно так и должен был вести себя юноша, не имеющий склонностей, но ставший предметом упорных ухаживаний.
  
   - Однажды на привале, - продолжал Мехмед, - он подошёл к Ахмеду-паше и сказал, чтобы тот перестал читать стихи. Ахмед-паша ответил, что бесполезно приказывать безумцу "перестань". Тогда юноша ударил его кулаком в лицо, и Ахмед-паша упал, но тут же сказал, что удар от возлюбленного - награда, которую хочется получать ещё и ещё. В итоге наш красавец накинулся на Ахмеда-пашу и чуть не задушил. Еле удалось оттащить. И плевался, и кричал: "Я убью тебя! Убью! Ты позор рода человеческого!"
   - А что Ахмед-паша? - спросил я.
   - Он притих, - Мехмед совсем развеселился. - Оставшийся путь до Бурсы проехал молча. А я, конечно, исполнил обещание и наградил своего пажа, когда тот вернулся в Истамбул. Я дал ему новую, более высокую, должность. И велел, чтобы тот женился поскорее. У него наверняка будут очень красивые дети.
  
   При упоминании о детях я вздрогнул. Ведь ясно было, почему Мехмеду хотелось, чтобы дети пажа оказались красивы. Султан думал, что когда-нибудь, возможно, получит от них то, что не получил от их отца.
  
   Помнится, Мехмед в своё время озаботился и моей женитьбой. Сам нашёл мне невесту, которая приехала ко мне из далёкой Албании. Почему ему было не всё равно, холост или женат новый румынский правитель? Получалось, что затевалось это затем же - из-за детей. В расчёте на то, что мои дети окажутся красивы.
  
   Я так переменился в лице, что это заметил даже пьяный Мехмед:
   - Что с тобой, Раду?
  
   Пришлось соврать:
   - Кажется, я выпил слишком много, повелитель. Мне нехорошо.
   - Тогда выйдем на балкон. Это освежит твою голову, - предложил Мехмед и, сделав попытку встать, громко захохотал: - Нет, не выйдем. Я и шага сделать не смогу. Лучше позову слуг, чтобы они растворили здесь окна. Если мы не можем выйти туда, где царит ночная свежесть, пусть эта свежесть придёт к нам!
  
   * * *
  
   Декабрьские дни коротки, но в Истамбуле они тянулись невыразимо медленно. Это была первая за долгое время поездка, когда мне не хотелось окунаться в турецкую придворную жизнь. Хотелось скорейшего возвращения в Румынию!
  
   Раньше, когда я привозил дань и оставался погостить во дворце, то грустил, что не могу остаться чуть подольше, а теперь мне не сиделось на месте. Если не требовалось присутствовать на пиру, охоте или прогулке султана, я уходил, почти убегал в город, говоря слугам: "Если спросят, скажете, что ваш господин ушёл в храм".
  
   На самом же деле я шёл на берег бухты Золотой Рог и смотрел на противоположную сторону - туда, где над синими волнами бухты возвышались ряды домиков из белого камня, крытые черепицей. Это была Галата, христианский квартал - единственный кусочек христианского мира в этом городе, с каждым годом всё более похожем на мусульманские города.
  
   В декабре, даже в ясную погоду тот берег был окутан голубоватой дымкой, а если туман становился гуще, Галата и вовсе казалась прекрасной иллюзией. Но особенно прекрасной она делалась на закате, когда небо розовело, а солнце освещало золотыми лучами лишь верхние части зданий, оставляя почти весь берег в тени. Россыпь золотых монет, сверкавших сквозь туман - вот, как это выглядело, и пусть я никогда особенно не любил золото, но зрелище казалось волшебным. "Это призрак прежней Византии, богатой и могущественной, которой уже давно нет, - думалось мне. - Её место заняла другая держава, от которой я теперь всецело завишу".
  
   Следовало дождаться, пока султан примет решение, а тот не торопился, и это означало, что мне вряд ли удастся вернуться домой к Рождеству.
  
   Даже не верилось, что Рождество наступит уже скоро, ведь в Истамбуле хоть и стало холодно, но не было снега, а трава и большинство деревьев оставались зелёными. "Румынию уже давно всю завалило, а здесь ни снежинки", - думал я и представлял, как мои сыновья, стоя на крепостной стене Джурджу, смотрят на падающий снег, на Дунай, по которому плывут уже довольно большие льдины, а затем оба бросают взгляд на турецкую сторону реки.
  
   Получалось, что и моим сыновьям придётся встречать это Рождество в турецкой крепости, а не дома, но даже если бы они встретили его в Букурешть, всё равно было бы не так, как прежде. Ведь Марица и Рица, судя по всему, находились в Сучаве.
  
   "Марицы не будет, - думал я, - и она не всполошит весь дворец, готовясь к празднику. И в канун Рождества дети не пойдут по боярским домам колядовать, ведь Рицы не будет, а без неё Мирча и Влад вряд ли захотят. Разве что мои воспитанники, с которыми они в прежние годы всегда ходили, уговорят их".
  
   Вспоминая своих воспитанников и воспитанниц, я впервые подумал, что, может, зря заботился о них сам. Ведь после того, как Штефан ворвался в Букурешть, не известно, что с ними стало. А вдруг с кем-нибудь из них случилось непоправимое?
  
   Одиннадцать лет назад, когда всё только начиналось, у меня была уверенность, что во дворце детям будет лучше, чем при монастырях. Но то моё решение могло оказаться опрометчивым, как и многие решения, принимаемые мной. "Надо было сразу распределить их по монастырям, - размышлял я. - Мальчиков - в ближайший мужской монастырь, а девочек - в женскую обитель. Там им всем жилось бы спокойнее и безопаснее, хотя, возможно, скучнее и труднее".
  
   При мысли о монастырях вспомнился Милко. Я ведь до сих пор не знал, что с ним. А могло случиться всякое. К примеру, Басараб, теперь хозяйничавший в моём дворце, мог услышать от кого-нибудь, что Милко исполнял при мне обязанности личного секретаря и, значит, был посвящён в некие тайны, которые есть у всякого государя. Что если бы Басараб захотел узнать их? К примеру, стал бы спрашивать, не припрятано ли у меня где-нибудь золото на чёрный день, а ведь Милко этого не знал. Он хранил совсем другую тайну. Что если бы его запытали до смерти, ожидая от него признаний, которые он не мог сделать?
  
   "Зачем я забрал его из монастыря? - думалось мне. - Лучше бы оставил там, не принимал на службу в канцелярию и не брал на себя ответственность за его судьбу. А теперь, если с ним что-нибудь плохое случится, как я буду жить, зная, что виноват?"
  
   Эти мысли очень тяготили меня, поэтому, присутствуя на султанских пирах, я по большей части молчал. Хотелось, чтобы за всё время пира Мехмед, беседуя с кем-то из ближнего круга, ни разу не обратился ко мне и не спросил:
   - А что ты думаешь, мой друг Раду?
  
   Не хотелось вести праздные разговоры, а хотелось поскорее получить от султана войско, пусть небольшое, и вернуться в Румынию. Но торопить султана с решением я не осмеливался.
  
   Наконец, через неделю на одном из пиров он сам заметил, что "друг" почти всегда избегает веселья, и спросил, в чём причина.
  
   - Ты её знаешь, повелитель, - ответил я. - Слишком много нерешённых дел осталось за Дунаем. Мои жена и дочь в плену. Мой трон занят другим человеком...
   - А где же твои сыновья? - вдруг перебил Мехмед. - Они тоже в плену?
   - К счастью, нет, повелитель, - ответил я, но тут же понял, что ни в коем случае не должен признаваться, где оставил их: "Если Мехмед узнает, что они на попечении никополского бея, то велит привезти их в Истамбул. Обязательно".
   - Так где же они? - повторно прозвучал опасный вопрос.
  
   Я должен был соврать. Иного выхода не оставалось, но мой обман мог очень легко раскрыться, ведь никополский бей являлся одним из подчинённых султана, поэтому риск казался очень большим.
  
   Пожалуй, лучше всего было сказать правду, но так, чтобы меня поняли превратно:
   - Они в надёжном месте за Дунаем, повелитель. Но я боюсь, как бы мои враги не добрались туда, пока я нахожусь здесь.
  
   Разумеется, Мехмед подумал, что Мирча и Влад остались в одной из румынских приграничных крепостей или в монастыре, а новый румынский правитель может обнаружить их. Султан не понял, что надёжное место за Дунаем это турецкая крепость Джурджу, находящаяся не на турецком, а на румынском берегу реки, а враги - все, кто захочет отобрать у меня сыновей. Все! И даже сам Мехмед.
  
   Конечно, султану такое в голову не пришло, поэтому он сказал:
   - Самое надёжное место - Истамбул, поэтому в следующий раз вези их сюда, если хочешь защитить.
  
   Он подумал, что моих сыновей надо защитить от молдавского ставленника - Басараба! Ничем другим нельзя было объяснить того факта, что почти сразу моё дело сдвинулось, и было принято решение, хоть и не очень меня устроившее. Мехмед велел мне возвращаться в Румынию, а вместе со мной отправился один из его чиновников, имеющий на руках приказ к никополскому бею. Именем султана бею повелели снова дать мне людей, но уже бесплатно, а султанский чиновник намеревался проследить за исполнением высочайшей воли.
  
   Сказать, что бей был недоволен - ничего не сказать, но повеление он выполнил, дав мне семнадцать тысяч воинов, а Стойка, широко разнеся весть о моём возвращении, сумел собрать ещё двенадцать тысяч ополченцев.
  
   С этими войсками мы двинулись к Букурешть, откуда Штефан уже давно ушёл. Остался только молдавский ставленник Басараб, против которого все готовы были взбунтоваться в любую минуту, поэтому тот поспешил сбежать.
  
   Басараб бежал так поспешно, что не смог даже забрать деньги из казны и свои вещи. Он бежал, в чём был, сопровождаемый лишь несколькими слугами.
  
   - Если б он попытался хоть что-нибудь ценное с собой прихватить, то его бы задержали и ещё неизвестно, что бы с ним сделали, - позднее объяснял мне Стойка. - Могли бы в клочки разорвать, ведь ненависть к молдаванам среди твоих людей велика. Ой, велика! И к молдавскому ставленнику - тоже. Его, может, всё равно бы задержали, но решили пожалеть. Ведь Рождество через два дня. Нехорошо перед таким праздником кровь проливать. Вот и отпустили с миром.
   - Правильно, - кивнул я и даже обрадовался, что этот человек не попал в мои руки, потому что все посоветовали бы мне его казнить, и пришлось бы последовать совету.
  
   * * *
  
   Когда я, облачённый в турецкий доспех, во главе ополчения подтупил к Букурешть, мои бояре вышли меня встречать, а за ними шла толпа народа, приветствовавшая меня радостными криками. Митрополит тоже шёл с ними, а когда мы оказались лицом к лицу перед восточными воротами, которые не так давно таранил Штефан, митрополит торжественно возгласил, что Бог милостив, раз законный государь вернулся.
  
   Следуя обычаю, я спешился и приложился к руке церковного иерарха, а тот сказал, что просит меня не гневаться на моих бояр, которые вынужденно присягнули молдавскому ставленнику, и что грех клятвопреступления с них уже снят. Митрополит также сообщил мне, что моя жена и дочь, к великому прискорбию, находятся теперь в Сучаве, и никак нельзя было этому помешать: митрополит увещевал Штефана как мог, чтобы тот "не поступал подобно нехристю", а отпустил пленниц, но ничего не вышло. Иерарх намекнул, что мог бы заплатить за них выкуп, но молдавский правитель отказался.
  
   При этих словах боярин Нягу, который в прошлом напоминал мне великого визира Махмуда-пашу, кашлянул и поклонился в пояс:
   - Государь, на нас вина, что не удержали город. Поэтому говорю за себя и за весь совет: если понадобятся деньги, чтобы выкупить государыню и твою дочь, мы тебе поможем собрать, сколько бы Штефан ни запросил. Искупим свою вину. Не изволь гневаться.
  
   По очереди приложившись к моей руке, бояре почти хором спросили:
   - Государь, ты же не думаешь, что мы всерьёз служили выскочке и проходимцу Басарабу? Не думаешь?
  
   Я ответил, что не сомневаюсь в их верности и в случае нужды приму помощь, поэтому всех приглашаю во дворец, когда придёт время пировать на Рождество, дабы мы стали едины в этот светлый праздник.
  
   Увы, своих жён боярам пришлось бы оставить дома, ведь я не мог нарушить обычай и посадить всех за один стол. Женщинам полагалось пировать отдельно, на женской половине дворца, но Марица оказалась в Сучаве, и некому было бы возглавить женское пиршество.
  
   Услышав об этом, бояре ещё раз заверили, что помогут мне вернуть жену и дочь, а затем проводили во дворец, ещё хранивший следы вторжения, которое случилось месяц назад.
  
   Мои воспитанники и воспитанницы встретили меня перед крыльцом, и я с огромной радостью увидел, что они почти все здесь. Только Миху и Виорика куда-то делись, и я сразу спросил о них.
  
   - Миху и Виорика сейчас с твоей дочерью, господин, - ответила самая старшая из моих воспитанниц, Зое, которая уже почти не могла кланяться, потому что ей сильно мешал живот. - Виорика твоей дочери прислуживает, как и раньше служила, а Миху тоже при ней. Охраняет.
   - Охраняет? В плену? - не понял я. - Как это?
   - Миху твою дочь молдаванам в обиду не дал, - пояснила Зое. - Он и дальше будет её защищать, если что, хотя самого его поранили сильно.
   - Как же так случилось? - продолжал спрашивать я.
   - Твоя дочь, когда узнала, что молдаване уже во дворец ворвались, решила все свои украшения на себя надеть. Сказала, так сохраннее будут, потому что молдавские разбойники шкатулку украсть могут, а с государевой дочери ничего сорвать не посмеют, ведь государеву дочь трогать нельзя.
   - Выходит, кто-то всё же посмел? - нахмурился я.
   - Нет, господин, по-другому было, - возразила Зое. - Молдавские разбойники, когда в комнаты ворвались и увидели, сколько на маленькую госпожу всего надето, аж зубами заскрежетали от досады. Но один подошёл и говорит: "Снимай". Госпожа отвечает: "Нет". Тот говорит: "Снимай, а то я сам". Она говорит: "Не посмеешь". Тот к ней руку тянет, а она стоит, как ни в чём не бывало, в глаза ему смотрит и снова говорит: "Не посмеешь". Он бы и не посмел. Силу слова нашей маленькой госпожи мы все знаем, но вот Миху, который рядом стоял, не утерпел. Схватился за меч, крикнул: "Куда руки тянешь, собака!?" Молдаванин тоже за меч схватился, стали они драться, а тут и другие молдаване схватились за мечи. Я уже уследить не могла, кто кого бьёт, как вдруг слышу, что маленькая госпожа кричит: "Стойте!" Миху от этих разбойников уже две раны получил: на руке и на боку. Оно и понятно. Их много было, а он один. Да и лет ему всего шестнадцать, а маленькая госпожа как увидела, что дела плохи, кинулась между ним и этими. "Стойте!" - кричит, и они послушали. А тут сам Штефан, их государь, в комнату вошёл. Как узнал, что маленькую госпожу хотели обидеть, гневался сильно, а затем сказал, что твою супругу и дочь забирает под своё покровительство. Но обе госпожи стали просить, чтобы Миху тоже с ними был. Они боялись, что если Миху один останется, Штефановы люди, которым украшений так и не досталось, решат с ним за это счёты свести. Штефан согласился.
  
   "Да, - подумал я не без гордости за своего воспитанника, - для Миху в дворцовой страже самое место", - а затем вспомнил, что в дворцовой страже служил также муж Зое.
  
   На мгновение у меня всё похолодело внутри. А вдруг он погиб? И получится, что Зое, которая когда-то по моей вине лишилась родителей, теперь лишилась ещё и мужа. И опять по моей вине!
  
   Правда, моя воспитанница не выглядела печальной, поэтому я решил спросить:
   - А твой муж где? Жив?
   - Жив, господин, - улыбнулась она. - Тоже поранен был в тот день, но жив. Снова тебе служить готов.
  
   Я поцеловал её в лоб, как и нескольких других воспитанниц и воспитанников. Кого-то потрепал по плечу, кому-то просто улыбнулся и назвал по имени, а затем сказал:
   - Дети мои, как же я рад, что Бог не наказывает вас за мои грехи.
  
   "Дети" недоумённо переглянулись, как будто считали меня совсем безгрешным, и я не знал, как лучше объяснить, почему сказал то, что сказал, но тут они забыли обо мне, потому что их окликнули Мирча и Влад, которые, бдительно опекаемые Стойкой и моими слугами-греками, только что въехали во двор.
  
   * * *
  
   В тронном зале ничего не изменилось, но в комнатах у Марицы, Рицы, а также в комнатах моих сыновей и у меня много вещей исчезло.
  
   - Молдаване пограбили, - разводя руками, отвечали дворцовые слуги, и даже в своей библиотеке я увидел, что шкафы с книгами были взломаны и на полках зияют пустоты.
  
   Как и следовало ожидать, исчезли книги в самых красивых переплётах, хотя и другие - менее красивые, но редкие фолианты - тоже отсутствовали.
  
   - Оставили мне что-то - уже хорошо, - натужно улыбнулся я, а затем вдруг услышал у себя за спиной такой знакомый голос:
   - Господин...
  
   Это произнёс Милко. Почему-то он опять был одет в подрясник, но лицо юноши светилось такой радостью, что длинное чёрное одеяние не казалось мрачным.
  
   Я хотел обнять возлюбленного, не сразу вспомнив, что вокруг меня бояре, много слуг, поэтому следует сдержаться, и всё же правая рука успела потянуться к Милко, а тот истолковал мой жест по-своему. Он схватил мою правую ладонь и, упав на колени, горячо поцеловал её:
   - Господин, - юноша посмотрел на меня счастливыми глазами и, казалось, забыл об остальных людях, - не печалься о книгах. Потери вовсе не так велики. Самое ценное спасено. Позволь, я покажу тебе это. - Он встал с колен, но не выпустил мою руку. - Правда, тебе придётся пойти со мной. Прошу тебя, позволь отвести тебя.
  
   Я оглянулся вправо-влево, после чего сказал боярам, что благодарю за службу, и что они могут быть свободны, а сам собираюсь идти, куда меня отведут.
  
   Милко, весь полный восторгом, отвёл меня к себе в комнатку, располагавшуюся в отдельном здании, где жили все служители канцелярии.
  
   - Самое ценное спасено, - повторил он, залезая под кровать, и начал вытаскивать оттуда, из темноты стопки книг.
  
   Комнатка была настолько мала, что трое слуг-греков, сопровождавшие меня, остались снаружи, и теперь заглядывали в дверной проём, чтобы посмотреть на спасённые ценности. Там оказался и Златоуст, и множество других греческих книг - даже Платон. А затем на свету очутилась пухлая папка, которую я сразу узнал, но тут же подумал: "Лучше б она пропала".
  
   - Мне сказали, что за каждый лист в ней ты заплатил по золотому, - продолжал улыбаться Милко, стоя на коленях и протягивая мне спасённое "сокровище".
   - Ты знаешь, что здесь собрано? - спросил я, принимая папку.
   - Нет, - просто ответил он.
  
   "В ней то, что когда-то мешало мне тебя любить", - подумал я, но не решился произнести вслух.
  
   Теперь, когда моё сердце освободилось от власти Ахмеда-паши, поэзия этого человека тоже перестала влиять на меня. Раньше она указывала мне, чего желать. И мои мечты о безусых мальчиках во многом питались именно ею. Конечно, дело было не только в этом, раз подобная поэзия нашла в моём сердце благодатную почву, но как не отдаться во власть запретной мечте, если поэт, вызывающий в тебе восхищение и восторг, именует эту мечту истинной любовью.
  
   А затем восхищение Ахмедом-пашой исчезло, и идеалы мои претерпели изменение. Выяснилось, что я совсем не хочу тосковать о безусых красавцах, и не хочу, чтобы они меня мучили, как это часто бывает в стихах. Безупречной красоте лица и жестокому сердцу я предпочёл бы добрую и чистую душу. Жаль, что Ахмед-паша сделал бы совсем иной выбор.
  
   Казалось даже удивительным, насколько зависимым от поэта я был и не замечал своей зависимости. И удивлялся, почему моё внимание так настойчиво обращается на "малых". Раньше я проклинал себя за такие желания и спрашивал, почему с таким трудом сдерживаю это. А всему виной была любовь, ведь когда любишь, все поступки и суждения любимого кажутся правильными.
  
   Да, любовь к Ахмеду-паше изменила меня, но по счастью отпустила, и я перестал грезить его мечтами. Для меня самого важнее был не возраст и не правильность черт, а то, как на меня смотрят. И поэтому захотелось сейчас же пойти к ближайшей печи, чтобы сжечь все эти листы, но теперь они, утратив прежнюю ценность, стали ценны по другой причине - Милко прятал и хранил их для меня. Сожжение обесценило бы усилия, поэтому мне следовало не кидать папку в печь, а прижать к сердцу.
  
   - Благодарю за то, что берёг это, даже не зная, - произнёс я.
  
   Милко поднялся на ноги и, мельком глянув на греков-челядинцев, шёпотом спросил:
   - Мне приходить к тебе сегодня вечером?
   - Конечно, - так же шёпотом ответил я. - Как начнёт смеркаться, пришлю за тобой.
  
   * * *
  
   Позднее, когда юноша пришёл ко мне, по привычке держа в руках письменные принадлежности, он был одет уже не в подрясник, а в один из своих кафтанов, сшитых по моему заказу, - в изумрудно-зелёный.
  
   Когда Милко поспешно складывал то, что было в руках, на стол, я спросил:
   - Почему сегодня ты встретил меня в одежде послушника? Разве ты снова собираешься в монастырь?
   - Нет, - улыбнулся юноша, - но я носил эту одежду, пока Басараб был здесь. Монахи из канцелярии посоветовали мне сделать так, чтобы я ничем среди них не выделялся. А то Басараб мог спросить, почему я одет по-иному, и ему сказали бы, что я исполнял при тебе обязанности секретаря. А вдруг Басараб решил бы, что я знаю некие тайны, которые ему тоже полезно знать?
  
   У меня вырвался вздох облегчения:
   - А я всё боялся, что кто-нибудь выдаст тебя ему.
   - Зачем выдавать, господин? - теперь Милко стоял передо мной, глядя мне в глаза. - Все знали, что он здесь ненадолго. Поэтому никто не собирался ему ни в чём помогать.
  
   Он стремительно обнял меня за шею, прижался щекой к моей щеке:
   - Господин, я тебя так ждал, так ждал! Если б не пришла весть о твоём скором возвращении, я бы не утерпел, ушёл за Дунай на турецкую сторону тебя искать. Каждый день думал об этом. Сидел в канцелярии, переписывал бумаги, а сам даже смысла того, что переписываю, понять не мог, потому что все мысли были о тебе. И я спрашивал себя: "Что мне делать здесь? Не лучше ли уйти?"
   - Хорошо, что не ушёл, - ответил я, тоже обнимая его. - По дороге в Турции с тобой могло что-нибудь случиться.
   - Но ведь путь к Святой земле тоже пролегает через турецкие земли, - возразил Милко, - и паломники как-то до неё добираются. Я бы прибился к паломникам и дошёл бы с ними до Истамбула, а если бы не прибился - дошёл бы один. Моя одежда монаха защитила бы меня. Меня бы не тронули.
  
   "Как же мне быть? - мелькнула мысль. - Ведь если что случится, то взять Милко с собой к султанскому двору я не смогу. Мехмеду будет достаточно одного взгляда, чтобы понять, кто этот юноша для меня".
  
   Меж тем Милко разомкнул объятия и осторожно поцеловал меня в шею, в щёку, хотел поцеловать в угол рта, но я опередил и сам поцеловал возлюбленного в губы жадным поцелуем.
  
   Милко для меня в эту минуту стал так красив! Эта красота была той, которая бывает только у истинно добрых людей, когда в лице вроде бы ничего особенного нет, но красота проступает изнутри, и лицо как будто светится. Теперь она затмевала для меня любую другую. Если бы мне вдруг встретился красавец с идеально правильными чертами и лукавым взглядом, и сказал бы "давай, попробуй завоевать моё сердце", я бы отказался. Слишком много в моей жизни было войн! Я хотел мира, и находил желаемое в объятиях своего нынешнего возлюбленного.
  
   Как же я соскучился по нему! Соскучился по его податливому телу, которое охотно принимало меня без особенных уговоров. Соскучился по открытому взгляду, в котором не таилось и тени лукавства. Как же хорошо, когда можно упиваться любовью, как вином, ведь от любви наутро не болит голова. Как же хорошо не просто быть с кем-то на ложе, а открыть этому человеку своё сердце. Открыть без опасения, что через несколько часов, когда страсти улягутся, можешь услышать жестокие слова, свидетельствующие, что всё недавно случившееся означает совсем не то, чем оно тебе казалось.
  
   Увы, но, когда вечер уже перетекал в ночь, мне самому пришлось проявить подобную жестокость. Милко попросил позволения остаться в моих покоях до утра, а я ответил:
   - Нет, тебе лучше уйти.
   - Но почему? - осторожно спросил он. - Ведь госпожи сейчас нет.
   - Она скоро вернётся в этот дворец, и не нужно, чтобы ей по возвращении рассказали про меня странное, - ответил я.
  
   Милко вздохнул, но покорился и, сев на краю кровати, стал натягивать рубаху.
  
   Мне захотелось его ободрить, поэтому я передвинулся к нему поближе и погладил по спине, которая только что оказалась прикрыта рубахой:
   - Послушай. Я забочусь о нашем благе. Ты должен мне верить. Я гораздо старше тебя и знаю, как будет лучше. Ведь если наша с тобой связь откроется, мы уже не сможем быть вместе. Тебя заберут у меня, отвезут в монастырь, а если я попытаюсь помешать этому, меня запрут как безумного. Всё, что мне останется, это прилюдно каяться. Если не захочу, меня продолжат считать безумцем, и я потеряю всё, что у меня есть: семью, власть, всё.
   - Но почему с тобой должны так поступить, если многие христианские правители позволяют себе утехи с юношами? - спросил Милко. - Как я слышал, в Италии это весьма распространено. И даже римские папы так поступают, и в этом нет угрозы для их власти.
   - Их власть держится на силе оружия, силе золота или силе интриг, - ответил я, - а моя власть держится на любви народа. Если б меня не любили, я не вернул бы власть так легко, как сделал это сейчас. Меня любят, потому что я первым не начинаю войн, развиваю торговлю, а сам, если смотреть со стороны, являюсь образцом благочестия. Все знают о моих дарах монастырям и о том, как я помогаю погорельцам и нуждающимся. Никто ни разу не слышал, чтобы я завёл себе любовницу. А теперь представь, что откроется моя связь с тобой, то есть не с женщиной, а с юношей. Поднимется всеобщее возмущение. Многие после этого побрезгуют целовать мне руку. А другие, кто ещё сохранит расположение ко мне, решат, что меня надо спасать. И будут действовать решительно ради моего блага. Увы, но это будет означать, что я должен покаяться, а затем снова стать таким безупречным государем, которым меня привыкли видеть. Государя-содомита никто здесь не примет.
  
   Милко продолжал сидеть, отвернувшись от меня, поэтому я ещё больше придвинулся к нему - так, что сумел поднырнуть ему под руку и посмотреть в лицо снизу вверх:
   - Я ещё раньше говорил тебе, что знаю, как всё сложится, если наша связь станет известна. И говорил тебе, что мне всё равно. Так и есть. Я не боюсь оказаться грешником в глазах своих подданных. Но я не хочу потерять тебя. А ты разве хочешь, чтобы тебя забрали у меня и насильно вернули к монашеской жизни?
   - Нет! - вдруг воскликнул юноша. - Пусть такого никогда не случится! - Он развернулся ко мне, явно собираясь обнять и поцеловать, а я чуть передвинулся и сел на постели, чтобы ему было удобно исполнить намерение. Я и сам несколько раз поцеловал возлюбленного. А тот снова поцеловал меня. Мы никак не могли перестать. Мысль о том, что когда-нибудь можно разлучиться, не давала нам оторваться друг от друга, и во мне снова проснулось желание:
   - Ты рано одеваешься. Останься ещё на час или полтора. Час это не подозрительно и ничему не повредит.
  
   * * *
  
   Я усвоил урок прошлого раза: на войне, если тебя ударили, нельзя оставлять удар без ответа, ведь тогда враг будет бить ещё и ещё. Я запомнил урок сожжённой Брэилы, поэтому теперь без колебаний отправил семнадцать тысяч турок грабить южные окраины молдавских земель.
  
   Турки, если отправлялись в поход, не хотели вернуться обратно без добычи. Таков был порядок. И не важно, получали ли они плату как наемники или отправлялись воевать по приказу султана. Возвратиться они должны были с добычей. "Вот пусть и получат её, - думал я. - Пусть Штефан вспомнит, как это ощущается, когда тебе докладывают, что селения твоей страны разграблены и сожжены. Пусть ощутит вину перед своими людьми, которых не смог защитить".
  
   Правда, что-то подсказывало мне, что он ощутит не вину, а гнев, и снова придёт в мою страну с войском. На этот раз не только для того, чтобы посадить "более достойного" государя на румынский престол, но и для того, чтобы мне отомстить.
  
   - Как думаете, советники мои, как скоро он придёт? - спросил я через два дня после Рождества, когда бояре по обыкновению собрались в тронном зале моего дворца на совет.
   - Может, и через месяц придёт, - ответил Стойка, встав со своего места на скамье, стоявшей справа вдоль прохода к трону.
  
   Формально в совете ничего не изменилось. Бояре размещались на скамьях всё так же: кто сидел на первых местах, то есть ближе всех ко мне, продолжали там сидеть, и никого из тех, кто сидел дальше, я не пересадил поближе. Вот и Стойка занимал всё то же место, которое положено занимать начальнику конницы, но все присутствующие знали - теперь я прислушиваюсь к этому человеку гораздо больше, чем к остальным, а за спасение своих сыновей пожаловал ему два новых имения.
  
   - Не холодно ли ему будет воевать? - продолжал спрашивать я. - Зима - плохое время для войны. Не лучше ли подождать, когда потеплеет?
   - Всё возможно, государь, - ответил Стойка. - Но Штефан ведь знает, что в тёплое время года нам проще получить от турок помощь. Турки теплолюбивы и охотнее идут в поход, когда снега нет. Даже те, которые сейчас на пути в Молдавию, идут лишь потому, что исполняют волю султана, и потому, что надеются погреться возле горящих молдавских домов, - он улыбнулся. - Я ведь прав, государь, когда говорю, что, будь сейчас весна, султан дал бы нам гораздо больше людей?
  
   В этом вопросе не было подвоха, ведь Стойка не знал, что султан, принимая решения, думает не столько о пользе для своего государства, сколько о своих личных выгодах. Будь мне двадцать пять лет, а не тридцать шесть, Мехмед дал бы мне гораздо больше войск. И если бы я обещал ему своих сыновей в заложники, он дал бы мне гораздо больше.
  
   - Когда султан принимает решения, у него может быть множество соображений, о которых он не говорит до времени, - ответил я. - Поэтому неизвестно, сколько людей мне досталось бы, будь сейчас весна. Если султан наметил на лето новый поход, то станет беречь своих воинов и не захочет утомлять стычками со Штефаном.
   - А если он подумывает о походе на Штефана? - спросил Стойка. - Он наверняка заметил, что последнее время от молдаван слишком много беспокойства.
   - Если так, султан сказал бы мне как соседу молдаван, что собирается воевать с ними, - ответил я и задумался. - А впрочем... он мог решить, что лучше держать это в секрете.
  
   Стойка продолжал ждать, что ещё я скажу о возможных планах Мехмеда, но мне действительно нечего было сказать. В прежние времена, когда я был ближе к султану, многие его планы становились известны мне гораздо раньше, чем другим.
  
   "Запомни эту минуту, Раду, - шепнул мне внутренний голос, - вот так ощущают себя другие вассалы султана. И теперь ты такой же, как они, потому что знаешь о намерениях Мехмеда не больше, чем все остальные".
  
   Я ничего не мог поведать Стойке и поэтому снова начал его спрашивать:
   - Так значит, ты думаешь, что Штефан опасается, что я получу от турок большую помощь? Больше той, которую уже получил?
   - Посмотрим, насколько велик будет гнев Штефана, когда в Сучаву придёт весть о разорении южных молдавских земель, - ответил Стойка. - А может, эту весть опередит Басараб, когда явится к Штефану и скажет, что изгнан. Если Штефан сильно разгневается, то решит, что лучше собрать поменьше людей, но прийти к нам зимой. А если он разгневается не очень сильно, то решит всё же выждать, собрать побольше людей и прийти к нам весной или в начале лета. Но, конечно, он будет понимать, что чем позже выступит, тем больше вероятности, что ему придётся иметь дело не только с нами, но и с турками.
   - С турками он уже имеет дело, поскольку мы отправили их грабить, - напомнил я.
   - Это для Штефана пустяки, - вздохнул Стойка. - Они пограбят и уйдут. И даже не станут дожидаться, когда Штефан соберёт войско, чтобы их выгнать. Они не дураки, чтобы вступать в бой, когда на руках добыча. Нет, они пограбят и убегут, а Штефан задумается, идти ли к нам сейчас, или позднее.
  
   Пожилой Нягу с окладистой рыжеватой бородой, сидевший на первом месте справа, то есть той же скамье, что и Стойка, но гораздо ближе к трону, осмелился спросить:
   - Государь, а чем же мы встретим Штефана, если он придёт через месяц? Мы уже докладывали тебе, что казна сильно оскудела. Мы не дали Басарабу, когда он сбежал, забрать последнее, но Штефан, когда нас пограбил, много золота из подвалов забрал. Если не воевать, то до осени как-нибудь дотянем, но денег на войну у нас нет совсем. И даже то, что ты скопил на чёрный день, нам не поможет.
  
   Я вздохнул, когда мне напомнили о накоплениях, которых теперь не осталось. Не один год я откладывал деньги, чтобы в случае, подобном нынешнему, не бороться за власть, а уехать в Трансильванию и жить там вместе с семьёй в одном из укреплённых городов. Я скопил столько, что хватило бы на безбедное существование до конца моих дней, но невозможно было уехать, когда жена и дочь оставались в плену.
  
   И даже на выкуп эти сбережения не получилось бы потратить, потому что Штефан пока не начинал переговоры об этом. Зато уже сейчас требовались деньги, чтобы платить жалование гарнизонам крепостей, таможенникам и другим служилым людям, следовало содержать двор и даже думать о далёком будущем - об осени, когда придётся отвозить дань, от которой никто меня не освобождал. Дань я отвозил в начале сентября, когда период сбора податей за минувший год только-только начинался, то есть, если не предусмотреть заранее, деньги на дань могли своевременно и не найтись.
  
   Вот почему я, больше повинуясь внутреннему чутью, чем действуя по расчёту, положил почти всё накопленное в общую казну. Об этом было объявлено на рождественском пиру, когда бояре, видя, что празднество получилось богатое, стали спрашивать меня, надо ли устраивать такое, если казна пуста. Услышав про мои сбережения, которые покрыли почти все прежние потери, бояре ободрились, и я был доволен, а вот теперь начал жалеть: "Что толку в моём поступке, если денег на войну всё равно нет? Меня сгонят с трона и всё, что я так щедро отдал в общую казну, украдут, положат в свой карман. Штефан положит или Басараб - не важно".
  
   Я посмотрел на Стойку в надежде получить совет на счёт войны и вдруг опять подумал, что он своими чёрными усами и бойким характером чем-то напоминает мне Влада - моего старшего брата.
  
   И тут решение пришло само. Даже не знаю, как мне раньше не пришло подобное в голову. Не нужно быть опытным военачальником, чтобы суметь применить против врага подобное средство.
  
   Я расправил плечи и, спокойно оглядев всех присутствующих, произнёс:
   - Значит, мы в случае войны встретим врага так, как когда-то мой брат встречал его на этой земле: не оставлял вражескому войску ничего съестного. Когда появятся молдаване, мы должны заранее узнать об этом, а затем будем ехать впереди них и отдавать всем нашим жителям одно и то же повеление: пусть берут всё своё имущество и скот, и уходят на северо-запад. Даже сено они не должны оставлять, а если не могут увезти, пусть сжигают. Если холод не остановит Штефана, то голод остановит и заставит повернуть обратно в Молдавию.
  
   * * *
  
   Штефан снова явился в мою страну в начале марта, когда с полей уже сошёл снег. Это время подготовки к пахоте, все крестьяне весьма заняты, в деревнях кипит работа, поэтому молдавский князь, кажется, был немало удивлён, встречая на своём пути лишь пустые селения.
  
   Однако через несколько дней удивление сменилось беспокойством, потому что оказалось, что его людям скоро будет нечего есть. Припасы, взятые в поход, заканчивались, а кони теперь вынужденно питались прелой соломой, покрывавшей крыши домов в покинутых деревнях, и остатками прошлогодней травы на пастбищах. Ничего другого найти не удавалось, поэтому если попадались селения, где крыши покрывала не солома, а камыш, то коням приходилось совсем тяжело.
  
   Именно поэтому Штефан решил идти не вдоль Дуная, а напрямик, к моей столице, но с осени мы основательно укрепили в Букурешть все ворота, поэтому мои бояре, получая донесения о приближении молдавского войска, только посмеивались:
   - Что ж, пусть поголодают, стоя у нас под стенами.
  
   К тому времени Штефан уже понял, что его ждёт, поэтому в гневе предавал покинутые селения огню. А может, таким образом он согревал свою армию, ведь голодному человеку и голодному коню весенний холод кажется зимней стужей.
  
   Явившись к Букурешть, молдаване окончательно поняли, что у них нет возможности вести осаду. Они увидели, что все ворота в крепости новые, а главное - вокруг города не найти ни одного селения, где можно было бы достать еды.
  
   И всё же Штефан не хотел уходить, не предприняв совсем ничего, поэтому он отправил к восточным воротам посланца, который прокричал, что молдавский государь приглашает меня в свой лагерь для разговора.
  
   Бояре настоятельно советовали мне не покидать крепость, поскольку опасались обмана, но я понимал, что в обещанном разговоре речь пойдёт о моей жене и дочери, об условиях их возвращения, поэтому отказываться нельзя.
  
   Тем не менее, по настоянию бояр я выдвинул условие, что Штефан должен сам явиться к восточным воротам и у всех на глазах, целуя крест, поклясться, что в то время, пока я буду за пределами Букурешть, никто не попытается взять меня в плен или штурмовать город.
  
   Штефан поклялся, а когда ворота открылись и я в сопровождении небольшой свиты выехал ему навстречу, молдавский князь улыбнулся и сказал:
   - Доброго дня тебе, супротивник мой. Будь моим гостем сегодня, - и, повернув коня, широким приглашающим жестом указал на молдавский лагерь, раскинувшийся неподалёку в поле у того же самого леса, где мы минувшей осенью столкнулись в битве.
  
   * * *
  
   Мы воевали в общей сложности уже полгода, но лицом к лицу я своего противника увидел впервые, поэтому мысленно отметил, что тот совсем не молод. Это казалось удивительно, ведь я знал, что Штефан дружил с моим старшим братом Владом и что они почти ровесники, то есть молдавский князь был старше меня лет на семь-восемь. Почему же он казался таким утомлённым жизнью? Почему в его волосах, светлых подобно моим, уже появились целые пряди седины? Почему усы выглядели такими поникшими? Почему лицо казалось совсем увядшим? Правда, когда он улыбался, то выглядел заметно лучше, потому что в улыбке и глазах проскальзывало что-то по-юношески задорное, почти мальчишеское.
  
   Когда мы въехали в лагерь, и настало время спешиваться, я опять удивился, потому что Штефану поставили с левого боку от коня что-то вроде деревянного крылечка. Слуги крепко держали коня под уздцы, а молдавский князь высвободил ноги из стремян, встал левой ногой на верхнюю ступеньку, а затем перекинул правую ногу через лошадиный круп и поставил туда же. Повернуться и сойти вниз по ступенькам ему помогали двое слуг, держа за правую и левую руку.
  
   Я спешивался как все, то есть просто спрыгнул на землю, и теперь молча взирал на происходящее, а Штефан снова улыбнулся и пояснил:
   - Давняя рана на левой ноге беспокоит. Ногу нельзя тревожить, но, слава Богу, я хоть могу на эту ногу опереться и ездить на коне как воин.
  
   Чуть прихрамывая, молдавский князь проследовал к своему походному шатру и предложил мне зайти внутрь. Там было темновато, но тепло. Посреди шатра стоял мангал с горячими углями. Рядом с мангалом - накрытый стол, но почти ничего кроме вина на столе не было.
  
   - Звери в лесу будто нарочно попрятались, - опять улыбнулся Штефан. - Ни оленя, ни вепря не добыть.
  
   Он как будто забыл, что это мой лес, и что, если бы охота оказалась удачной, сейчас меня угощали бы олениной или кабанятиной, добытой без моего разрешения, однако я предпочёл не заводить об этом речь, но мысленно пообещал: "Сам велю, чтобы мои лесники постарались для тебя, если скажешь, сколько я должен заплатить, чтобы вернуть домой жену с дочерью".
  
   - Зато вино отменное, - продолжал оправдываться Штефан. - Выпьешь со мной?
  
   Я с опаской взглянул на кубки, а молдавский князь налил вино в один из них, отпил, а затем протянул початый кубок мне:
   - Так поверишь?
  
   Это свидетельствовало, что в вине нет яда, и сам кубок не намазан отравой. Конечно, можно было предположить, что Штефан заранее принял противоядие, поэтому пьёт спокойно, но от такого человека, воина, вряд ли следовало ожидать подобной хитрости: лишь византийские придворные в эпоху расцвета империи травили друг друга и своих василевсов так изощрённо. Значит, следовало рискнуть и принять предлагаемое питьё.
  
   - Что-то ты всё молчишь, мой супротивник, - вновь улыбнулся Штефан, наполняя второй кубок и жестом предлагая мне сесть в одно из двух деревянных кресел возле стола.
   - Молчу, потому что пришёл сюда не говорить, а выслушать то, что ты скажешь, - ответил я.
   - Тогда слушай, - отозвался Штефан, тоже садясь за стол напротив меня и отпивая из кубка. - Мне надоело с тобой воевать, поэтому хочу предложить тебе союз - такой союз, который твой брат Влад когда-то предлагал мне. Объединимся и будем воевать вместе против турок.
  
   Наверное, на моём лице так ясно изобразилось недоумение, что молдавский князь поспешно добавил:
   - Не торопись отказываться, слушай дальше. Я знаю, что сейчас тебе это не выгодно, потому что ты ухитрился подружиться одновременно и с венграми, и с турками. Но это хрупкое равновесие не вечно. Когда турки пойдут в новый поход на север, на христианские страны, тебе придётся выбирать сторону. И в любом случае окажешься между двух огней. Твой брат Влад в своё время тоже думал об этом. И он выбрал сторону христиан. Так поступит всякий истинный христианин. Поступи так и ты.
  
   Я хотел напомнить Штефану, как венгры предали моего брата, отказали в помощи в самую трудную минуту и позволили потерять трон, но мой собеседник будто угадал мои мысли.
  
   - Я знаю, что венгры ненадёжны как союзники. Но и турки ненадёжны. Турки не придут на помощь, если к тебе из-за гор явятся венгры, чтобы посадить на твой престол своего человека. Турки и сейчас не очень-то тебе помогают. А вот я помогу, если что. Обязательно помогу. И это не просто обещание. Силу моего войска ты знаешь. Поэтому тебе будет лучше заключить союз со мной. А чтобы ты получил от союза только выгоды, предлагаю до времени сохранить всё в тайне. Поверь: года через два будет новое большое наступление турок на христианские страны, и тогда ты будешь благодарить Бога, что у тебя есть союзник вроде меня. Узнав, что мы с тобой в союзе, венгры не захотят с тобой ссориться. А турки не смогут ограбить твои земли, потому что мы вместе дадим отпор.
   - А как же Басараб, который наверняка сейчас в твоём лагере и которого ты собирался посадить на мой трон? - спросил я.
   - Он никчемный человек, - махнул рукой Штефан. - Сажать его на трон - всё равно, что пытаться поставить на место срубленную голову. Чуть ветер подует, и она снова на земле. Я даже обещал себе - если ещё раз посажу, а опять не удержится, больше не стану сажать. Никчемный это человек. А вот ты сидишь на троне крепко. И ещё ты, как мне кажется, несмотря ни на что уважаешь своего старшего брата и не откажешься пойти по его стопам, воевать с турками. А позднее, может быть, Влад и сам к нам присоединится, и будем бить турок втроём. Что скажешь? Может, мне уже сейчас погнать Басараба из своего лагеря. Пусть катится, куда хочет. Никчемная голова.
  
   Слова о голове меня покоробили, но на мгновение мне показалось, что предложение хорошее. Даже если слова Штефана о моём брате были лишь уловкой, чтобы убедить меня, возможный союз не таил в себе угрозы: "Если что, союз можно и разорвать, но если сейчас сказать "да", то я вправе потребовать, чтобы мне вернули жену и дочь без всякого выкупа".
  
   Именно об этом и был мой следующий вопрос:
   - А как же мои жена и дочь? Если я заключу с тобой союз, как поступишь с ними?
   - Жену тебе верну без всякого выкупа. Хочешь - сам приезжай и забирай. Хочешь - пришлю тебе её. Не беспокойся - не голую пришлю. Приедет она к тебе, как невеста с большим приданым.
  
   Я пропустил эту грубоватую шутку мимо ушей:
   - А дочь? За неё мне платить придётся?
   - А вот дочь твоя останется жить у меня, - улыбнулся Штефан. - Это мне залог, чтобы ты не передумал и не разорвал наш с тобой союз. Так оно надёжнее будет.
  
   На мгновение мне показалось, что я ослышался:
   - Залог? Ты разве турок, чтобы брать такие залоги? Да и не могу я свою дочь так позорить. Ей вот-вот одиннадцать лет исполнится. Почти невеста. А если она у тебя останется, что люди подумают? Что ты её нарочно при себе держишь, ждёшь, пока она в возраст войдёт, чтобы с ней... А ведь у тебя, как я слышал, жена.
  
   Я всё надеялся, что Штефан сейчас захохочет и скажет: "И впрямь глупость выходит. Договоримся о другом залоге". Однако мой собеседник не засмеялся - лишь улыбнулся, и было в этой улыбке что-то мечтательное:
   - Жену мою никто не спрашивает. Да и скажу тебе честно: не будь у меня жены, я бы твою дочь за себя посватал. Сам знаю, что в возраст не вошла, но уже сейчас видно: красавица будет редкая.
  
   Я отодвинул в сторону кубок, встал и перегнулся через стол, чтобы посмотреть на собеседника в упор:
   - Нет, погоди. Ты мне, отцу, прямо говоришь, что собираешься с моей дочерью жить без венчания, когда она в возраст войдёт? А я ещё с тобой военный союз заключить должен, чтобы скрепить эту незаконную связь? Ты что!? Опомнись!
  
   Штефан тоже встал, чтобы уйти из-под моего испытующего взгляда:
   - Не горячись. Выбор у тебя не велик. Дочь твою я тебе не отдам, а забрать её тебе силы не хватит. Поэтому предлагаю договориться по-хорошему. Опять же не забывай: жену твою верну без выкупа. А если захочешь с дочерью видеться, то приезжай, препятствовать не стану. Лишь одно условие: скажи дочери, чтоб меня слушалась. А то она у тебя такая, что не подступись.
  
   Молдавский князь опять мечтательно улыбнулся, пока я, стоя по другую сторону стола, потрясённо смотрел на него.
  
   - Никогда не встречал ей подобных, - продолжал улыбаться Штефан. - Ведь от одного моего слова зависит её судьба, а твоя дочь смотрит и говорит так, будто всё наоборот, и это от её слова моя судьба зависит. А может, так оно и есть? Потому она и дерзит мне, не боясь, что я разгневаюсь.
  
   Мне хотелось сказать: "Опомнись! Что ещё за судьба!? Моей дочери одиннадцать лет! Она - дитя! А ты о ней как думаешь?" Но все эти слова застревали у меня в горле, потому что было слишком очевидно, что Штефан меня не услышит - он одержим.
  
   Когда-то давно я уже встречал подобную одержимость у другого человека. Этот человек видел лишь то, что хотел видеть, и для меня всё закончилось очень плохо. Того человека звали Мехмед. Он не хотел замечать, что понравившийся ему светловолосый мальчик не намерен становиться мальчиком для утех. Я пытался сопротивляться всеми силами, ударил Мехмеда кинжалом в ногу, но Мехмед решил, что удар - что-то вроде кокетства. Только безумец мог подумать так, но султан в то время и вправду вёл себя как безумный, как одержимый.
  
   - Не так давно решил ей серьги подарить, - меж тем сказал Штефан не то мне, не то самому себе. - Думал, не возьмёт. Взяла. А затем пошла к своей шкатулке, крышку открыла, положила их туда, закрыла и смотрит на меня выжидающе, будто ещё чего получить надеется. Спрашиваю: "Что ж не примеришь?" А она отвечает: "Это не для ношения. На выкуп собираю себе и матушке". Дерзость. А я не разгневался. Рассмеялся. Решаю теперь, чего бы ей ещё подарить.
  
   Кто-то будто шепнул: "Вот и Мехмед когда-то заваливал тебя подарками, надеясь купить любовь", - а Штефан наконец очнулся от своих грёз и вспомнил обо мне:
   - Так что же? Заключим союз? Подумай.
   - Нет! - крикнул я ему в лицо и вышел из шатра, не оглядываясь, а на следующий день войско Штефана снялось с места и ушло в Молдавию.
  
   * * *
  
   Рица, доченька моя, плоть от плоти моей, кровь от крови, как же я мог так ошибиться? Почему не уберёг тебя? Я всё боялся, что мою несчастную судьбу унаследуют сыновья, и не думал, что её можешь унаследовать ты. Но это случилось. Ты подобно своему отцу проживёшь много лет в плену. Ты подобно своему отцу вынуждена будешь подарить свои лучшие годы человеку, который тебе противен.
  
   Нет, я не могу оставить всё так, смириться. Нужно спасти тебя, даже если ради этого придётся обратить всю Молдавию в пепел! Но это только слова. Как же помочь тебе?
  
   Мне почему-то подумалось, что через несколько лет, когда Рица войдёт в возраст, вокруг неё в Сучаве соберётся толпа старух, которые при всяком случае будут повторять: "Ничего, потерпи, девочка. Привыкнешь, полюбишь", - а Рица станет смотреть на них как на безумных и хмурить брови: "Что вы такое говорите? Да как мне полюбить того, кто насильно меня при себе держит? А ещё он жесток и груб. Как мне такого полюбить?"
  
   Мне представилась и жена, которая смотрит на это. А затем Марица повернулась ко мне и сказала: "Не для того мы нашу доченьку растили, чтобы она жила во грехе со старым хромым кобелём. Но пока я с ней, этому не бывать".
  
   Как видно, потому Штефан и хотел вернуть мне жену, даже не требуя выкупа. Вовсе не от щедрости он такое предлагал, а чтобы иметь благовидный предлог разлучить Рицу с матерью. Останься Рица в Сучаве одна, стала бы более покорна, её проще оказалось бы сломить. Да и союз этот нужен был Штефану не столько ради союза, сколько ради того, чтобы я сам, сам сказал дочери "будь покорна".
  
   "Нет, - обещал я себе, - никогда ей этого не скажу и, возможно, поэтому её судьба сложится иначе. Ведь неизвестно, как сложилась бы моя судьба, если бы мой отец, много лет назад оставив туркам в залог меня и моего брата Влада, не велел быть покорными". Слова о покорности содержались в письмах, которые отец отправлял нам. Поначалу Влад читал эти послания мне вслух, но затем получил свободу и уехал, а письма остались мне. Я перечитывал их иногда, и если б хоть в одном говорилось что-то вроде "не перенимайте греховных обычаев турецких", я бы вспомнил об этом, впервые оставшись наедине с Мехмедом. Обязательно бы вспомнил.
  
   Увы, теперь я оказался в таком положении, что не мог отправить дочери даже письмо. И жене не мог передать весть. И выкуп за них заплатить не мог, потому что Штефан не принял бы денег, сколько ему ни предложи.
  
   Мне оставалось только одно - уговорить Мехмеда начать войну с молдаванами, отправить в их земли большое войско, а когда придёт время заключать мир, непременным условием должно было бы стать возвращение Марицы и Рицы домой.
  
   Но как я мог уговорить его? Что обещать? Даже глупец понял бы, что ничего султану от меня не нужно. Только мои сыновья ему нужны. Он сказал бы, что большая война с молдаванами - очень серьёзная услуга, и что такую оказывают только верноподданному, поэтому нужны доказательства моей верности. Мехмед потребовал бы, чтобы я привёз своих сыновей к турецкому двору, как мой отец когда-то привёз меня и моего брата... Но я не собирался торговать детьми. Освободить жену и дочь, но потерять сыновей? Что толку в таком обмене!
  
   К счастью, у меня было время подумать, как уговорить султана, но при этом не потерять никого. До сентября, когда мне снова следовало ехать в Турцию, чтобы отвезти дань, оставалось почти полгода. За это время следовало составить план. "Даже если придётся обмануть Мехмеда, обещать ему всё, что он хочет, это ничего, - думал я. - Ведь обещание можно нарушить. Конечно, если обман раскроется, мне придётся бежать в Трансильванию и потерять трон, но главное, чтобы ничего не раскрылось до того, я все мои родные окажутся со мной. Дальше не страшно. И даже если денег на жизнь в изгнании у меня не будет, ничего. Выгребу из казны. Ведь не так давно я положил туда много своих сбережений. А понадобится - возьму назад. И не будет мне стыдно кого-то оставить без жалования. Лишь бы все мои родные были со мной и жили в достатке".
  
   * * *
  
   Одна любовь другую не заменит. Особенно если они имеют разную природу. Нет смысла пытаться даже на время забыть одну любовь в объятиях другой, но я пытался и, конечно, потерпел неудачу. Мне ни на мгновение не удавалось представить, что рядом со мной не Милко, а Марица, ведь на ложе они вели себя так по-разному! И причина заключалась не в разнице пола. В них отличалось всё. Даже прикосновения.
  
   Марица никогда не боялась вложить в прикосновение всю страсть, даже если это могло бы причинить боль, а Милко прикасался так осторожно, что я почти не ощущал этого.
  
   Временами мне казалось, что юноша боится не того, что может неосторожным движением сделать больно, а того, что сам обожжётся. Но ведь ни одно тело не бывает настолько горячим, что к нему нельзя прижать ладонь. И всё же Милко избегал этого, будто мой бок или плечо подобны бронзовой чернильнице, забытой на подоконнике под летним солнцем. Вспомнишь, захочешь взять, а к ней не притронуться - горяча.
  
   Бывало, я сам, поймав его руку, прижимал её плотнее к щеке, но юноша всё норовил высвободиться. А если я обнимал его так крепко, как только хватало сил, он не отвечал мне таким же объятием и будто ждал, когда ослабнет моё.
  
   Временами мне хотелось сказать возлюбленному: "Если ты не можешь заменить мне Марицу, то не должен радоваться, что её нет, потому что ты в одиночку меня счастливым не сделаешь".
  
   А ведь Милко и вправду радовался. Он никогда этого не говорил, но я видел выражение его лица, не умеющего притворяться. Тот мысленно радовался, что теперь ни с кем не нужно меня делить. Радовался, что теперь все ночи - его, а если "господин" не зовёт, то только потому, что слишком устал и хочет спать.
  
   Конечно, винить юношу за такую радость было бы неправильно. Любой на его месте радовался бы, и любой, у кого есть хоть капля ума, понимал бы, что не следует торжествовать слишком явно, но мне вспоминались слова Мехмеда: "Я чувствую, что одинок в своей печали". Вот и я как будто стал совсем одинок и уже не знал, чего хочу. Когда Милко был рядом, мне хотелось поскорее спровадить его, а когда он отсутствовал, хотелось его позвать.
  
   Наверное, именно поэтому в один из вечеров, по окончании утех, когда юноша выбрался из моей постели и начал потихоньку собираться, я вдруг в досаде произнёс:
   - Останься до утра, если хочешь. От кого теперь прятаться!
  
   Мне не хотелось видеть, рад юноша или нет, поэтому я улёгся на кровати спиной к нему, почти с головой накрылся одеялом, но через некоторое время почувствовал, как тот улёгся позади меня, а затем моей головы, не до конца укрытой, легко коснулась его рука:
   - Не печалься так, господин, - проговорил Милко, гладя меня по волосам кончиками пальцев. - Обе госпожи обязательно вернутся. Ты их вернёшь.
   - А если не сумею? - спросил я.
   - Рано или поздно сумеешь, - последовал уверенный ответ, но у меня уверенности не прибавилось. Чем больше я об этом думал, тем больше убеждался, что причина всех моих несчастий - я сам.
  
   "Ты слишком боязлив и не умеешь думать наперёд, - говорил я себе. - Другой на твоём месте не допустил бы того, что допустил ты. Сколько раз ты оказывался в положении, когда один поступок определяет всю дальнейшую жизнь! Но ты каждый раз поступал неправильно. Если бы ты приказал напасть на Штефана, когда он с малым числом воинов стоял возле потока, сейчас всё было бы по-другому. Да и не было бы войн с молдаванами, если бы ты в своё время исполнил намерение убить султана. Ты ведь хотел убить его много раз, пока был его "мальчиком". И не убил, побоялся, хотя сам Бог будто подталкивал тебя к этому. Да и позднее, когда ты ездил к турецкому двору, мог бы убить. Когда ты почувствовал, что твоя власть над Мехмедом ослабевает, ты мог бы его отравить, и в этом не было бы угрозы твоему благополучию, а только польза. Всякий раз, когда вы с султаном пили вместе наедине, у тебя была возможность, и тебя бы даже не заподозрили, но ты упустил все благоприятные случаи. А теперь поздно. Мехмед нужен тебе. Нужен живой. Ты сам загнал себя в угол".
  
   - А если всё же не сумею? - снова спросил я. - Я наказан по делам своим. Я тот грешник, который блуждает во тьме и не слышит гласа Божьего. Случалось, что в решающий час я будто бы слышал подсказку свыше, как правильно поступить, но поступал наоборот...
  
   Я ещё не договорил, когда почувствовал, что рука, легко прикасающаяся к моим волосам, вдруг замерла, а затем куда-то исчезла. Да и сам Милко будто отстранился от меня. Несколько мгновений назад я спиной чувствовал его присутствие, а теперь - нет.
  
   Пришлось обернуться и стало видно, что возлюбленный сидит на постели, подтянув колени к подбородку, и смотрит куда-то в дальний угол:
   - Если ты думаешь, что наказан за грехи, тогда покайся, господин, - произнёс Милко совсем чужим голосом. - Покайся и Бог простит тебя. И к тебе вернётся всё потерянное. Бог милостив.
  
   Я не понял, о чём он, потому что мой возлюбленный говорил о чём-то своём - совсем не о том, что я пытался ему объяснить. "Покаяться? В чём именно? Я же ещё не успел рассказать, в чём считаю себя виновным". И вдруг меня осенила догадка: "Милко решил, что главным своим грехом я считаю нашу связь".
  
   - Послушай... - скинув с себя одеяло, я положил руку юноше на плечо, но он дёрнулся так, будто я и в самом деле обжёг его.
  
   Тогда мне только и оставалось, что быстро развернуться к нему и, встав на колени, накрыть его, сидящего, своим телом, обнять всю его сгорбленную фигуру, потому что иначе не получилось бы. Он снова дёрнулся, попытался вырваться, но я крепко сцепил руки:
   - Глупец. Не за эти грехи я чувствую себя наказанным. Слышишь? Не за эти. Дослушай же!
  
   Его тело, так сильно напряжённое, что будто окаменело, теперь стало больше похожим на человеческое:
   - Не за эти?
   - Нет.
   - Поклянись.
   - Клянусь.
   - А за что же тогда ты наказан, господин?
   - За слабость духа. Порой мне кажется, что Бог велит мне делать то или это, а я не делаю, страшусь, а теперь Бог наказывает меня за непослушание.
   - И чего же ты страшишься делать, господин?
   - К примеру, страшусь убить султана.
   - Что? Но убийство - грех.
   - Знаю, потому и сомневаюсь, что повеление исходит от Бога. Как и повеление перестать подставлять другую щёку. Когда я веду войны, то будто нарочно выходит, что я позволяю себя ударить. И мне кто-то говорит "перестань".
   - Подставлять другую щёку - это тоже Божье повеление, - заметил Милко.
   - Знаю, - повторил я. - И именно поэтому мне так странно. Я не могу понять, что правильно. Ведь мне будто подсказывают, как избежать бед. А я не слушаю, и беды обрушиваются на меня. И я всё больше думаю, что слабость духа - мой самый главный грех, потому что он позволяет множить зло в этом мире. Не будь султана, зла было бы меньше. И если бы я один раз дал молдаванам достойный отпор, они не сотворили бы всё то зло, которое сотворили в моей земле. Бог наказывает меня за слабость духа. Значит, мне нужно учиться проявлять силу.
  
   Милко опять начал высвобождаться из моих объятий, но не для того, чтобы уйти, а для того, чтобы развернуться и посмотреть мне в лицо:
   - Господин, я уже говорил тебе, что ты сильный. Ты неправ, когда считаешь себя слабым.
   - Тогда почему же несу наказание? - спросил я и поспешно добавил. - Не за тебя это наказание. Точно знаю, что не за тебя.
  
   Милко ещё больше развернулся и ткнулся головой мне в грудь:
   - Господин, а если за меня? А вдруг я и вправду как Иуда, то есть тот, кто тебя погубит? Ведь это из-за меня ты не каешься.
  
   Я погладил его по макушке, а затем взял за подбородок, заставив поднять на меня взгляд, и сказал с улыбкой:
   - Скоро я совсем состарюсь, голос плоти станет тише, чем сейчас, и тогда попробую во всём покаяться.
   - Скоро? - Милко удивился. - Но ты не стар, господин. И даже не в годах. Почему ты так говоришь?
  
   Я подумал, что он льстит:
   - Нет, твой господин стареет. Разве ты не видишь множество мелких морщин на моём лице? Не видишь, что в волосах уже блестят серебряные нити?
   - Это ещё не старость. Это ещё совсем не старость, - горячо возразил Милко. - Старость это немощь, а ты не немощен, - он смутился, его взгляд непроизвольно скользнул вниз и от этого юноша смутился ещё сильнее, потому снова посмотрел мне в лицо. - Господин, верь мне, ведь твою немощь я почувствую раньше, чем ты сам.
  
   Я был очень доволен - широко улыбнулся и даже беззвучно засмеялся, а затем повалился на постель. Возлюбленный в очередной раз оказался прав. Кто-то будто шепнул: "Раду, ты так привык считать себя мальчиком, что забываешь об одном важном обстоятельстве: не для всех ты мальчик. К примеру, для Милко ты мужчина, а как мужчина ты ещё совсем не стар. Это мальчики старятся стремительно, а мужчины - долго, поэтому и Марица не назовёт тебя старым".
  
   * * *
  
   Уронив голову на подушки, я сказал Милко, чтобы он погасил свечи, потому что пора спать. Пока сон ещё не пришёл, мне хотелось снова и снова повторять себе, что для всех любящих меня я мужчина, а не мальчик. Это несомненно было правдой, и вот почему одно событие, случившееся ближе к рассвету, в серых сумерках, стало для меня неожиданным.
  
   Я проснулся, почувствовав, что надо мной, лежащим на спине, кто-то склонился, и этот кто-то тёплыми губами прикоснулся к моим, запечатлев на них осторожный поцелуй. Склонившаяся фигура через мгновение распрямилась, поэтому одеяло, прикрывавшее нас обоих, наполовину откинулось, и мне стало холодновато.
  
   Не сразу удалось вспомнить, что я против обыкновения позволил Милко остаться на всю ночь, и теперь он, судя по всему, решил использовать случай, чтобы не дать мне выспаться.
  
   Я уже собрался сказать, чтобы юноша перестал, как тот опять склонился надо мной и поцеловал уже не так осторожно, сильнее, а в поцелуе ощущалось нечто новое - цель, то есть Милко целовал так, как будто у него есть намерение овладеть мной.
  
   Я почувствовал его желание, которое только-только разгоралось. Правда, этот огонёк был настолько слаб, что возникло сомнение, не почудилось ли мне, но затем послышался шёпот:
   - Господин, а помнишь, как ты говорил, что будешь рад, если мы хоть иногда будем меняться? Помнишь, ты хотел, чтобы я обладал тобой?
   - Да, - прошептал я в ответ.
   - Тогда попробую сейчас, - сказал Милко. - Ты ведь не будешь смеяться, если не смогу?
   - Не буду, - ответил я, боясь произнести хоть одно лишнее слово, чтобы не загасить слабый огонёк.
  
   То, что должно было произойти, не превратило бы меня обратно в мальчика, я так и остался бы мужчиной, и всё же мне предстояло непривычное для мужчины дело - превратить в мужчину другого человека. Пусть я сам этого хотел, но давно перестал ждать, что мне представится возможность, поэтому теперь пребывал в лёгкой растерянности. Меня застали врасплох.
  
   Запоздало пришла мысль: "А насколько я сейчас чист внутри?" - но это не имело значения, ведь велика была вероятность, что если заговорить с Милко об этом и попросить небольшой отсрочки, то у него пропадёт желание. "Ладно. Как-нибудь, - думалось мне. - Ведь все эти меры особой чистоты нужны в первую очередь для предотвращения досадных случайностей. Если мер не принять, то проникающий вовсе не обязательно вымажется. Может, ничего".
  
   А меж тем Милко на его счастье думал совсем о других вещах: раздевал меня, целовал, скользил ладонями по моему телу и часто клал голову мне на грудь, будто хотел слышать биение сердца.
  
   Мне пришла в голову ещё одна приземлённая мысль: "Надеюсь, он не забудет, что перед проникновением должен хорошо подготовить меня и себя? Если подготовит не достаточно, постараюсь стерпеть. Главное, чтобы он сумел довести дело до конца. Остальное - пустяки, этому учатся со временем".
  
   Милко ничего не забыл, однако избрал для соития такую позу, которую можно назвать сложной: он оставил меня лежать на спине, а сам, сев на пятки и придвигаясь ко мне, как нужно, дал понять, чтобы я положил ноги ему на плечи.
  
   Мне хотелось посоветовать юноше выбрать что-нибудь попроще. К примеру, поставить меня на четвереньки, "в позу газели", как называл её Мехмед. Однако тут же пришла мысль, что мои советы умудрённого опытом человека могут не помочь, а повредить: поколебать у юноши уверенность в себе и в конечном итоге погасить всякое желание.
  
   Я ничего не сказал и молча ждал, а между тем оказалась, что излишняя осторожность, которую Милко проявлял почти всегда, теперь как нельзя кстати. Вопреки ожиданиям я не почувствовал боли, а через некоторое время осознал, что испытываю удовольствие. У меня вырвалось несколько стонов, совсем не притворных, но закончилось всё быстро.
  
   Милко судорожно вздохнул, освободился от меня и, подавшись вперёд, поцеловал в губы, без всякого желания. Как видно, он просто считал нужным это сделать, а затем, ни слова не говоря, улёгся на своей половине постели спиной ко мне.
  
   Я накрыл юношу одеялом, но он даже не обернулся, чтобы кивнуть в благодарность. Казалось, что произошедшее отняло у него все душевные силы. Их не хватило бы даже на то, чтобы просто посмотреть на меня, а я лежал и гадал: "Понравилось ли ему? А вдруг отчего-то стало противно? Может, он сейчас решил, что больше никогда не станет повторять этот опыт?"
  
   За этими размышлениями ко мне всё же пришёл сон, а следующее, что мне вспоминается, это яркое солнце, заливающее комнату. Я взглянул в ту сторону, где лежал Милко, и оказалось, что тот теперь повернулся лицом ко мне, положил ладони под щёку, смотрит на меня и улыбается:
   - Господин, теперь для тебя кое-что изменилось, - сказал он. - Теперь ты в постели не с юношей, а с мужчиной.
   - Да, верно, - улыбнулся я.
   - Теперь мы оба мужчины, - продолжал Милко уже серьёзно, - но всё остальное будет, как прежде? Ты всё равно мой господин, верно? И я должен тебе служить, то есть подчиняться?
   - Мы можем это изменить, если... - начал я, но возлюбленный, который теперь стал ещё и любовником, то есть владеющим, перебил:
   - Нет-нет-нет, менять не нужно. Не хочу власти над тобой. Никакой власти не хочу. Даже на ложе... - он запнулся. - Может, только иногда. Потому что власть это бремя. Оно тяжело.
   - Поэтому ты раньше не делал то, что сделал этой ночью? - спросил я.
   - И поэтому тоже, - Милко сел на постели и задумчиво продолжал. - А ещё мне казалось, что у меня очень много времени в запасе. Казалось, что стать мужчиной я всегда успею. Но вчера, когда ты сказал про грехи и я подумал, что ты хочешь отослать меня прочь, мне стало страшно. И дальше, когда ты разубедил меня, всё равно было страшно, что эта ночь, вероятно, последняя, когда можно попытаться. И я сказал себе, что откладывать больше нельзя. А вдруг завтра что-нибудь случится, что-нибудь изменится.
   - Ты стал думать о будущем... - пробормотал я, вспомнив свои давние рассуждения о том, почему Милко забывал о цели.
   - Не хочу, чтобы что-то изменилось. - Милко испытующе посмотрел на меня: - Господин, обещай, что у нас с тобой ничего не изменится ещё долго, очень долго.
   - Обещаю, - ответил я, а мой возлюбленный, который теперь стал и любовником, заулыбался, потянулся губами к моей щеке, оставил на ней лёгкий поцелуй, а затем стремительно покинул постель:
   - Мне ведь пора уйти, да?
  
   Некоторое время я наблюдал за тем, как он совершает быстрое омовение над небольшой лоханью, а затем одевается.
  
   - Погоди, - вдруг вырвалось у меня.
  
   Я вылез из кровати, подошёл к этому мальчику-мужчине и, положив руки ему на плечи, произнёс:
   - Ты должен знать... Знать, что я люблю тебя.
  
   Милко на мгновение растерялся. Ведь это опять были перемены, которых он боялся:
   - Но... но... раньше ты никогда не говорил этого прямо. Ты давал понять, что я дорог тебе, но... Господин, почему сейчас ты говоришь?
   - Потому что откладывать это больше нельзя, - ответил я с улыбкой. - А вдруг завтра что-нибудь случится, что-нибудь изменится, и не будет возможности сказать.
  
   * * *
  
   В сентябре, в очередной раз приехав в Истамбул с данью, я узнал новость, которая вроде бы никак меня не затрагивала, но казалась предвестницей бед. Мне сказали, что около месяца назад по высочайшему повелению казнён великий визир Махмуд-паша, и пусть я уже давно не водил с ним близкое знакомство, но смерть этого человека означала действительный конец эпохи, к которой принадлежал и я.
  
   Именно в те времена, когда Махмуд-паша обладал наибольшей властью и могуществом, я имел наибольшее влияние на сердце султана. Это не зависело одно от другого, так совпало, но, наверное, я был суеверен, потому что радовался, когда два года назад Махмуд-паша после опалы вернулся ко двору. А теперь его задушили в Семибашенном замке, перед этим продержав там много дней, пока Мехмед принял окончательное решение.
  
   Узнав об этом, я подумал: "Что же теперь делать мне? Может, и моё время почти истекло?" Приезжая ко двору султана, я видел вокруг себя всё меньше знакомых лиц. Сначала отправили в ссылку Ахмеда-пашу, затем погиб Хасс Мурат, теперь Махмуд-паша оказался казнён. Мелькала мысль: "Скоро дойдёт очередь и до тебя, Раду. Мехмед за что-нибудь разгневается на тебя и казнит, потому что окружение султана меняется, а вечен только сам султан".
  
   Приняв моё официальное "посольство", султан по обыкновению велел, чтобы я вечером явился в его покои, а когда мы беседовали и пили подогретое вино, он приглядывался ко мне внимательнее обычного:
   - С прошлого года ты не переменился, Раду.
   - Мне приятно это слышать, повелитель.
   - Но ты всё равно стареешь.
   - Старение неизбежно.
   - Даже для мёртвых, - вдруг произнёс Мехмед.
  
   Я не смог скрыть испуга:
   - Повелитель, что ты хочешь сказать? Ведь я не мёртв.
  
   Мехмед посмотрел на меня ещё пристальнее и отпил из чаши с вином. Казалось, султану совершенно безразличны мои чувства. Безразлично, что он меня напугал, ведь он думал о чём-то своём:
   - Ты - нет, - пояснил он. - Но я говорил тебе однажды, что ты похож на человека, которого я любил. Он был очень красив, и ему было чуть меньше лет, чем сейчас тебе, когда прервалась его жизнь. Он уже начинал стариться, но совсем чуть-чуть и старение было незаметно. Я запомнил его молодым и красивым. Мне казалось, что в моей памяти он навсегда останется таким, а теперь я смотрю на тебя и могу видеть, как изменился бы он, если б прожил ещё несколько лет. Значит, даже мёртвые могут стариться. Это печально.
  
   Получалось, что султану неприятно на меня смотреть, поэтому я сказал:
   - Если пожелаешь, повелитель, я могу закрыть лицо платком, и ты больше не увидишь того, что тебя печалит.
  
   Мне вдруг вспомнилось, что два года назад, когда Мехмед упоминал о таинственном красавце, то не говорил, что красавец умер. Султан лишь сказал "когда я видел его в последний раз", а теперь получалось, что последний раз был незадолго до смерти...
  
   Я по-прежнему чувствовал себя неуютно, а султан вяло улыбнулся:
   - Что толку, если печалящее меня я уже видел! И забыть не смогу, - он опять посмотрел на меня очень пристально. - А ты никогда не задумывался о том, что бывает, если умираешь молодым или почти молодым? Даже если кому-то суждено увидеть тебя старым после твоей смерти, ты сам себя таким не увидишь.
   - Истинная старость - это немощь, - ответил я. - Но немощи во мне пока нет. А когда будет, и одолеют разные старческие болезни, то, возможно, я стану призывать смерть.
  
   Мехмед покачал головой:
   - Ты не понимаешь. Я говорю тебе не про немощь, а про увядание. Ты готов с этим смириться? Знаешь, когда-то у меня в услужении был евнух. Весьма красивый. Настолько красивый, что он пользовался особым расположением одного из моих визиров. А затем евнух начал стариться, но не хотел выглядеть старым, поэтому красил волосы, красил лицо, а когда и это перестало помогать, он вдруг заболел и умер. Визир горевал и говорил, что тот ушёл рано, а евнух перед смертью сказал, что совсем не жалеет, и что уходит вовремя. Так вот, чем больше я об этом размышляю, тем больше мне кажется, что это была не болезнь. Евнух отравился и скрыл ото всех. Он не захотел дальше так жить.
   - Евнухи - особые существа, - сказал я. - А я бы не согласился умереть, потому что надеюсь увидеть, как вырастут мои дети и как подарят мне внуков. Глядя на их лица, я не буду думать о собственном лице, а буду чувствовать себя молодым.
   - Не будешь, - сказал Мехмед.
  
   Мне опять стало страшно, как если бы он собирался убить меня, а ведь он имел в виду совсем другое.
  
   Это выяснилось, когда он договорил:
   - Я смотрю на свои детей и внуков, но о прожитых годах помню всё равно.
  
   Мне следовало кивнуть:
   - Что ж. Надеюсь, их вид хоть на время отвлечёт меня от мыслей о старости.
   - А знаешь, как больно терять детей? - спросил султан, и мне опять сделалось страшно, но я вовремя вспомнил, что в этом году умер один из сыновей Мехмеда - Мустафа.
  
   Кажется, мне так и не представилось случая выразить соболезнования, поэтому следовало произнести:
   - Повелитель, я знаю о твоей утрате и скорблю вместе с тобой. И понимаю тебя лучше, чем ты думаешь, потому что сам лишился дочери.
   - Она умерла? - не понял Мехмед.
   - Мой враг увёз её от меня в свою страну, удерживает в плену вот уже почти год и не желает брать выкуп.
  
   Затем я поведал султану о Штефане и том союзе, который был мне предложен, не забыв упомянуть, что отказался от предложения.
  
   - Что же мне теперь делать, повелитель? - спросил я. - Как вернуть дочь? У меня нет войска, чтобы сразиться с этим человеком. И мои сыновья тоже в опасности, потому что он наверняка нападёт на меня снова.
   - Я подумаю, как тебе помочь, - ответил Мехмед, но я уже знал, что он в итоге придумает, и что у меня попросит.
  
   * * *
  
   Вопреки моим ожиданиям Мехмед так и не принял никакого решения до моего отъезда. Пусть я сделал всё, чтобы направить мысли султана в нужную сторону, он не торопился прийти к выводу, к которому не мог не прийти.
  
   В итоге я вернулся в Румынию ни с чем и даже стал подумывать, не проще ли будет снова начать переговоры со Штефаном. К примеру, можно было солгать, что согласен на союз, ведь тогда мне дали бы увидеться с дочерью, а если так, то наверняка появилась бы возможность устроить Рице побег.
  
   Как видно, Штефан хотел, чтобы я передумал, потому что почти сразу после моего возвращения из Турции, в октябре снова пришёл в мою страну вместе с Басарабом. Не знаю, почему, но на этот раз пришёл не с востока, а с севера.
  
   Возможно, дело было в том, что я незадолго до своего отъезда в Турцию отправил в трансильванский город Брашов письмо, где говорил, что брашовяне ни в коем случае не должны помогать моему врагу Басарабу. Я считал брашовян союзниками, но Штефан, направляясь ко мне, прошёл по окраине их земель, будто этим хотел сказать: "Они тебе не союзники. Войско в помощь от них не жди, да и получить убежище у них городе ты не сможешь. Они выдадут тебя мне, если потребую, потому что меня боятся. Я в их владения без спросу зашёл, а брашовяне сделали вид, что не заметили".
  
   Знал ли молдавский правитель, что я и впрямь очень рассчитывал, что Брашов станет убежищем? Не для меня, а для моих сыновей.
  
   Я не хотел повторять прошлой ошибки и в случае чего оставлять Мирчу и Влада в Джурджу на попечении никополского бея, хотя тот снова переменил отношение ко мне и проявлял дружелюбие после того, как его воины вернулись из зимнего похода с большой добычей: на юге Молдавии они награбили много.
  
   Как бы там ни было, никополский бей всё равно оставался подчинённым султана, а вот брашовяне не были связаны с султаном и подчинялись венгерскому королю, которому я всё ещё был угоден на румынском троне.
  
   Король не хотел, чтобы меня сместили, и именно этим я объяснял неожиданную весть о том, что вслед за Штефаном, также с севера, в мою страну пришло венгерское войско. Правда, человек, принесший весть в Букурешть, не мог сказать, кто начальствует над войском, и почему венгры не отправили мне письмо, где сообщали бы о том, кто их послал, и что они собираются делать.
  
   Выяснить это я не мог, потому что молдаване закрыли проезд к венграм: теперь к северу от моей столицы повсюду рыскали молдавские разъезды. Эти разъезды не дали бы моему гонцу проскочить.
  
   Также они охотились за боярами и за любым человеком, который назвался бы моим слугой. А ещё - забирали у крестьян всё, что хотелось, и убивали за малейшую попытку помешать.
  
   Штефан приближался к Букурешть, а по пути захватил крепость Теляжен. Все, кто находился в крепости, были зарублены молдаванами ради устрашения, а венгерское войско, о котором я получил весть, пока никак себя не проявляло.
  
   Обо всём этом я думал, сидя на совете в тронном зале. Мы с боярами решали, что делать, потому что денег на войну по-прежнему не было.
  
   - Положение наше хуже, чем весной, - сказал Стойка. - Весной мы могли сказать людям "забирайте всё своё и уходите от врага", а теперь осень. На полях ещё не собран весь урожай, его нельзя бросить, иначе зимой начнётся голод. А даже если и бросить, то зачем? Штефановым людям и коням будет, чем питаться. Значит, Штефан теперь способен устроить долгую осаду Букурешть, а долгой осады нам не выдержать.
   - Венгры должны будут ему помешать, - возразил я.
   - Их намерений мы не знаем, - ответил Стойка. - А что если Штефан тайно договорился с королём и теперь Басараб более угоден королю, чем ты?
  
   Мне вспомнилась история моего старшего брата, который в своё время стал неугоден венгерскому королю и потому оказался в венгерской тюрьме, где пребывал до сих пор. Разделить его участь я совсем не хотел, да и вряд ли меня посадили бы в ту же тюрьму, что и Влада. Нет. Да и нельзя мне было попадать в тюрьму, потому что оставалось слишком много дел, которые требовали решения.
  
   Я молча сидел на троне, ожидая, что мне посоветуют бежать, но не ожидал, что бояре скажут это почти хором:
   - Беги, государь, беги, пока можешь, и приведи турецкую подмогу. Забери сыновей, чтобы никто не пленил их, и всю казну, которая есть сейчас в подвалах, чтоб ни денежки не досталось Штефану и Басарабу.
  
   Стойка подождал, пока утихнут чужие голоса, и добавил:
   - Пусть Штефану теперь у нас сытно, но не будет он долго гостить. Уйдёт недели через три, а тут ты вернёшься, и Басараба мы выгоним. А ещё лучше - уйти ему не дадим. Отрубим голову.
  
   Мне невольно вспомнились слова самого Штефана о том, что Басараб - никчемный человек, и что сажать его на румынский трон - всё равно, что приставлять отрубленную голову обратно к телу, то есть держаться она не будет. Наверное, молдавский правитель предвидел для своего ставленника ту смерть, о которой теперь говорил Стойка.
  
   - А с венграми договоримся, - меж тем продолжал этот боярин. - Зачем бы они ни пришли, договоримся.
  
   Всё это было правильно, но означало, что сыновей мне придётся взять с собой в Турцию. И Милко тоже должен был бы отправиться со мной. Оставлять его Басарабу во второй раз я не собирался. Но моим детям, как и возлюбленному в Турции грозила опасность. И очень серьёзная.
  
   - Стойка, а помнишь, что я говорил тебе в прошлый раз о своих сыновьях, когда оставлял тебя с ними в Джурджу?
   - Помню, государь, - ответил тот.
   - И что же?
   - Оставь их снова в Джурджу, - невозмутимо ответил боярин. - Никополский бей уж точно не отдаст их ни Штефану, ни Басарабу, ни венграм.
   - А султану? - спросил я. - Если султан узнает, что мои дети в крепости, то может потребовать их к себе.
   - А как он узнает? - всё так же невозмутимо возразил Стойка. - Только если никополский бей напишет письмо. А зачем он станет это делать? Не станет. Ведь он получает от тебя деньги и подарки за то, что хранит твоих детей. А от султана что получит?
   - Верно, - пробормотал я, но мне всё равно было неспокойно, а остальные присутствующие и вовсе не понимали, зачем их государь завёл разговор о детях. Удивлённые взгляды бояр ясно говорили: "Ты теряешь время на пустяки вместо того, чтобы готовиться к отъезду. Каждая минута дорога".
  
   - А если отвезти их в Брэилу? - сделал я последнюю попытку.
   - В Брэиле нет оборонительных стен, - покачал головой Стойка. - Тогда уж оставь их в рыбацкой деревушке на берегу Дуная и это будет то же самое.
  
   Как видно, выбора не оставалось, и я решил, что Мирча и Влад опять отправятся в Джурджу. И Милко с ними. А Стойка присмотрит за всеми троими, пока меня не будет.
  
   * * *
  
   Снова направляясь в Турцию, я досадовал и радовался в одно и то же время. Досадовал, потому что положение моё опять ухудшилось, и мне будто напомнили в очередной раз, что Раду Красивый сам не может себя защитить, вечно вынужден просить помощи. А радовался, потому что мой замысел, когда я хотел натравить султана на молдаван, теперь обещал исполниться. "Чем хуже, тем лучше, - мысленно повторял я себе. - Приеду к султану, расскажу о том, что Штефан опять напал на меня, и Мехмеду ничего не останется кроме как принять решение о походе в Молдавию".
  
   У меня было странное чувство, что судьба моя идёт по кругу. Снова, как почти год назад, я отправился в Истамбул, оставив детей в Джурджу. И снова это было не посольство, а поиск убежища. И султан опять должен был принять меня не в тронном зале в присутствии визиров и прочих сановников, а в своих личных покоях. И опять я готовился произнести почти те же слова, что год назад:
   - Ах, повелитель! Я столько пережил и лишь на тебя могу надеяться. Молю о помощи.
  
   Однако в этот раз я надеялся сойти с круга: "В прошлый раз мне почти ничем не помогли, лишь приказали никополскому бею дать мне бесплатно семнадцать тысяч воинов. А теперь соберётся огромная армия, больше ста тысяч, которая двинется в Молдавию. И это поможет мне вернуть жену и дочь!"
  
   Разумеется, я ждал вопроса и о сыновьях, поэтому заранее приготовился лгать и придумал историю.
  
   Думать о том, как стану лгать Мехмеду в таких делах, было страшно. Это совсем не то же самое, что лгать о своих чувствах. О чувствах я лгал султану с самого отрочества и ни разу не был уличён. Что ж... теперь приходилось учиться лгать по-новому, но я был уверен, что сумею. Даже будучи пьяным, сумею.
  
   Вот почему я нисколько не растерялся, когда понял, что подробно рассказывать о своих бедах мне опять придётся поздним вечером, сидя всё на том же просторном возвышении, заваленном подушками, и попивая вино, которое надо наливать из чайничка, потому что оно подогретое. Другое султану не хотелось пить в холодный октябрьский вечер.
  
   - Так почему же ты не взял сыновей с собой? - удивлённо вопрошал Мехмед, отставив пустую пиалу. - Здесь, в Истамбуле, им безопаснее всего.
   - Да, повелитель, да. - Я сокрушённо опустил голову. - Но нельзя было знать заранее, когда Штефан-бей явится, и так вышло, что я отправил сыновей в монастырь на севере близ гор. Решил, пусть постигают книжную мудрость. В монастыре очень богатая библиотека и я подумал, что надо отвезти сыновей к этому источнику знаний, раз уж нельзя перенести источник в мою столицу.
   - Говори короче, - нахмурился султан, - я не понимаю, к чему ты ведёшь.
   - Сыновья мои были там, когда пришёл Штефан-бей с войском, - я стукнул себя по лбу, будто хотел наказать за глупость. - Штефан пришёл неожиданно, и мне пришлось бежать на юг, а мои сыновья остались на севере моих земель. Всё, что я успел, это послать повеление, чтобы слуга, который отвечает за них, вёз их скорее за Дунай, то есть сюда, а если на пути встретятся люди Штефана и никак нельзя будет объехать, пусть поворачивает обратно на север и скроется с моими сыновьями в землях венгров.
  
   Лицо султана просветлело:
   - Так значит, твои сыновья всё ещё могут сюда приехать? Нужно только подождать?
   - Да, повелитель, да, - ответил я, стараясь не выглядеть совсем уж простаком.
  
   Впрочем, месяц назад я действительно оказался простаком, потому что не понимал, отчего Мехмед медлит с решением выступать в поход. А всё объяснялось просто: султан надеялся, что Штефан ещё раз нападёт на меня, а я опять приеду искать защиты в турецкую столицу и привезу сыновей с собой. Султан ведь сам велел мне так поступить, когда мы говорили об этом год назад. И если бы я выполнил повеление, мои сыновья достались бы Мехмеду без всяких условий с моей стороны, а затем он смог бы решить, действительно ли ему нужен поход против Штефана, или с этим врагом можно договориться о мире. Судьба моей дочери и моей жены в результате этого договора наверняка осталась бы неизменной, они продолжили бы жить в Сучаве, но Мехмеда это не заботило - главное, что мои сыновья оказались бы в Истамбуле.
  
   "А вот нет, - думал я. - Ты так просто меня не проведёшь. Нужны мои сыновья? Постарайся ради них. Хоть ты их и не получишь, но постараться придётся".
  
   * * *
  
   Если лгать, то лгать. Если уж я сказал, что нужно подождать, не сумеет ли мой слуга привезти моих детей в Турцию, то следовало ждать. Хоть я и знал, что слуга "не сумеет".
  
   Прошёл почти месяц с того вечера, как я обнадёжил султана, поэтому я уже готовился пережить небольшую грозу. Мехмед должен был разгневаться из-за того, что его надежды не оправдались, и что моих детей он в ближайшее время не увидит.
  
   "Ничего, и не такие грозы переживали", - думалось мне, когда один из слуг-греков, которые и в этот раз сопровождали меня в поездке, сообщил, что к турецкому двору приехал богатый румын и добивается приёма у султана.
  
   "Стойка? - подумал я. - Этого не может быть! Он не предатель!"
  
   Это в самом деле оказался не Стойка. Я никогда прежде не встречал этого человека. И детей моих при нём не было. И знакомых мне лиц я при нём не увидел. Но мне объявили, кто он - бей Эфлака, то есть государь Румынской Страны, которую турки называли Эфлак.
  
   Правда, поначалу это от меня скрывали. Узнав от своих слуг о неизвестном румыне, я сразу отправился в канцелярию султана, чтобы с помощью небольшой взятки выяснить у писарей имя приехавшего. Однако сделать это мне не удалось, и в тот же вечер о моём визите в канцелярию доложили Мехмеду. Он позвал меня и строго сказал, что я не должен беспокоиться, то есть мне следовало оставить всякие попытки проникнуть в тайну, а иначе не избежать высочайшего гнева.
  
   Через несколько дней Мехмед пригласил меня присутствовать в тронном зале, где примут "важного гостя". Я стоял неподалёку от султанского трона, поэтому султан сразу увидел, как я переменился в лице, когда слуги объявляли, что прибыл "бей Эфлака". Но ведь это же был мой титул! А я тогда кем считался!?
  
   Всё прояснилось, когда назвали имя "важного гостя": к султану явился тот самый Басараб Старый, которого Штефан в начале октября посадил на трон. Но почему Басараб приехал к турецкому двору? Как не побоялся? И почему Мехмед принял его? Уж явно не из-за красивого лица.
  
   Басараб Старый был действительно очень стар. Старше Штефана, потому что лоб и щёки уже оказались прорезаны глубокими морщинами, а волосы, когда-то тёмные, теперь стали почти седыми. Всю жизнь этот человек ждал, когда обретёт власть, его время уже истекало, и потому теперь он, наверное, держался за власть обеими руками. Потому и не побоялся приехать. Но почему Мехмед принял его?
  
   Со слов Басараба я узнал, что сейчас в моей стране правит ещё один Басараб, который получил трон с помощью венгерского войска, пришедшего из-за гор.
  
   "Сколько же претендентов на мой престол? - подумал я. - И неужели я больше не угоден королю?" О таких вещах почти всегда узнаёшь внезапно, и эти новости почти всегда некстати. Но сейчас это не имело особого значения.
  
   Также Басараб объявил, что больше не будет сохранять дружбу со Штефаном, а хочет быть другом для Турции и слугой для великого султана.
  
   Мне вдруг вспомнилась беседа с Штефаном в его шатре, состоявшаяся холодным мартовским днём, и слова молдавского правителя: дескать, посажу Басараба на румынский трон ещё только один раз, а если ставленник опять не удержится, то "пусть катится, куда хочет". "Тогда, полгода назад, в марте, - думал я. - Басараб не получил власть, но получил её осенью. И снова потерял стараниями венгров. И, наверняка же, отправился снова к Штефану, а тот посмеялся и прогнал своего никчемного ставленника. И тогда Басараб Старый отправился к султану".
  
   Но почему Мехмед принял этого человека? И не просто принял, а принял скоро? Обычные послы могли дожидаться приёма по месяцу, а Басараба приняли через несколько дней по приезде в Истамбул. Что же случилось? Этот вопрос пока оставался без ответа.
  
   - А теперь расскажи нам то, что ты уже рассказал в письме, которое передал в канцелярию на высочайшее имя! - произнёс один из султанских слуг, потому что султан считал ниже своего достоинства много говорить во время приёмов.
  
   Басараб Старый взглянул на меня, очевидно, уже давно приметив в толпе среди турок, и произнёс:
   - Я имел счастье сообщить великому султану, что Раду-бей не достоин доверия, потому что сам не доверяет своему повелителю. Когда я переправлялся через реку возле крепости Джурджу, то в крепости случайно видел двух богато одетых мальчиков, которые не были турками. Я спросил, кто они. И мне сказали, что это сыновья Раду-бея, которые живут здесь, пока их отец в отъезде. Почему Раду-бей не хочет привезти их ко двору? Почему прячет? Так поступает только тот, кто замыслил предательство!
  
   Дальнейшее было предсказуемо, поэтому я очень надеялся, что обо мне не вспомнят ещё хотя бы четверть часа. Этого хватило бы, чтобы затеряться в толпе придворных, выйти из зала, бегом добраться до своих покоев и сообщить слугам, что мы немедленно покидаем дворец. Нас кинулись бы искать, но мы наверняка успели бы покинуть пределы дворца, а дальше разыскивать нас в большом городе оказалось бы затруднительно.
  
   Пришлось бы всё оставить, даже коней в конюшне. Но при нас была достаточная сумма денег, чтобы в тот же день купить новых и мчаться на север, к Джурджу. Я бы успел хоть на час опередить султанских посланцев, которые повезли бы в Джурджу высочайшее повеление немедленно доставить моих сыновей в Истамбул. Я забрал бы своих детей раньше, а дальше отправился бы... куда угодно. Хоть к Штефану в руки, и пусть вся наша семья теперь оказалась бы в молдавском плену, зато мы были бы вместе: я, Марица, все трое наших детей...
  
   Но четверть часа мне не дали. Мехмед, до этого сидевший на троне неподвижно, будто каменное изваяние, повернул голову в мою сторону, а один из слуг громко произнёс:
   - Раду-бею приказано приблизиться к трону.
  
   Я, и так стоя близко, подошёл ещё ближе, низко поклонился, а султан, сощурив глаза, произнёс:
   - Ты слышал, что сказал этот человек? Это значит, что ты обманул меня. Изменник! - уже обращаясь к слугам, он приказал: - Схватить его и посадить в Семибашенный замок. В тюрьме ему самое место!
  
   * * *
  
   Я давно догадывался, что Семибашенный замок - очень мрачное место, из которого хочется выбраться, во что бы то ни стало. Когда сюда заключили Ахмеда-пашу, он попросил о помиловании уже через несколько дней. Когда сюда заключили Махмуда-пашу, он, как мне рассказывали, сохранял присутствие духа заметно дольше - пятьдесят дней, а затем отправил султану письмо, где просил или казнить, или освободить, но не держать больше в Семибашенном замке. "А теперь моя очередь пройти испытание стойкости духа", - думал я, когда меня, пешком проделавшего путь от дворца до крепости, ввели в ворота.
  
   Посреди огромного внутреннего двора, имеющего форму звезды, находилась небольшая мечеть. В том же дворе возле одной из крепостных стен виднелись бани и казармы, окружённые дополнительной, невысокой каменной оградой. Но как же мелки казались все эти постройки по сравнению с огромными круглыми башнями и высоченными зубчатыми стенами!
  
   Я вдруг понял, как чувствовал себя пророк Иона, проглоченный китом. Так и меня поглотила эта огромная крепость. Внутри кита было темно, и так же темно было в бесконечных коридорах, на каменных винтовых лестницах. И в моей камере, куда меня привели и оставили, тоже оказалось темно.
  
   Окон там не было, а были бойницы: отверстия, имевшие форму арки, всё больше сужались по мере приближения к внешней стороне очень толстой стены, так что наружу можно было смотреть сквозь крохотную щель, в которую едва разглядишь небо и городские крыши. Теперь мне стало понятно, почему, когда я только подходил к замку, окружённый стражей, башни выглядели так, как будто в них совсем нет никаких отверстий. Такую узкую щель издалека не заметишь.
  
   В самой камере не обнаружилось ничего за исключением невысокого деревянного возвышения, на которое можно было сесть или лечь. На него я и уселся, поджав ноги, чтобы не чувствовать холода, который исходил от каменного пола.
  
   "Увы, - думалось мне, - у меня нет предназначения, как у пророка. У Ионы оно было, и Бог не мог оставить Иону в чреве кита, выпустил, чтобы пророк исполнил, что должен. А я не могу быть уверенным, что Бог освободит меня отсюда. Зачем Ему это?"
  
   Наверное, сейчас следовало думать о своей дальнейшей судьбе. Следовало горевать о Марице и Рице, которые теперь уже наверняка не получат от меня помощи. И, конечно, беспокоиться о сыновьях, которых теперь привезут в Истамбул и покажут султану. А ещё следовало вспоминать о Милко: хоть бы султанские посланцы не взяли его с собой, а оставили в Джурджу! И о Стойке следовало тревожиться, ведь окажись он при турецком дворе, его тоже не ждало ничего хорошего.
  
   Правда, у меня была слабая надежда, что мои сыновья тоже видели Басараба, который видел их, и что они рассказали обо всём Стойке, а тот догадался перевезти их и Милко в другое место. Но надежда была очень слаба. Откуда моим сыновьям или Стойке было знать, что человек, переправляющийся через Дунай возле Джурджу, сам Басараб, если они его никогда прежде не видели? Откуда им было знать, что этот человек едет к султану на поклон? Мало ли богатых людей ездит на турецкую сторону и обратно! И они едут по торговым или иным делам, а вовсе не к султану. Басараб ведь был не дурак, чтобы, проезжая через Джурджу, выболтать, кто он и куда едет, потому что никополский бей или румелийский бейлербей могли его задержать на всякий случай. Басараб, конечно же, объявил о своём положении только по прибытии в Истамбул.
  
   "Вот так Семибашенный замок и отбирает душевные силы, - думал я. - Отбирает, потому что всякий человек, попавший сюда, оставляет снаружи множество дел, а сделать уже ничего не может, но тревога о будущем продолжает снедать его. Ведь нельзя же так сразу смириться, что больше нет у тебя будущего". Именно поэтому мне хотелось быть умнее - хотелось перестать думать о том, на что уже никак не повлияешь, а просто сидеть и смотреть в одну точку, забыв обо всём. Даже о том, что тело в этой холодной камере довольно быстро начало замерзать.
  
   ...Не знаю, сколько прошло времени, но когда я услышал, как загремела железным засовом дверь, в комнате стало уже совсем темно. Даже скудный свет, пробивавшийся сквозь щели бойниц, погас, и именно поэтому таким ярким показался свет факелов, которые держала в руках стража во главе с тюремщиком.
  
   В этом свете я увидел, как в камеру втаскивают большой мангал, чтобы согреть помещение. Ещё несколько стражников внесли тюфяки и подушки, начав укладывать их на деревянное возвышение, где я продолжал сидеть.
  
   Меня попросили встать, и уже стоя я наблюдал, как в комнату вносят круглый столик, лампу и даже горшок, чтобы ходить по нужде. А затем мне в руки сунули узелок из простой материи. Внутри оказалось чистое исподнее и гребень, причём вещи в узелке были моими, то есть их принесли из моих гостевых покоев во дворце.
  
   Как только я перестал рассматривать принесённое и поднял глаза, тюремщик поклонился, сообщив, что скоро "господину" подадут хороший ужин, и что хорошей пищи следует ожидать также впредь. И ещё сказал, что раз в неделю я смогу пользоваться баней, а если у меня есть другие насущные потребности, то они будут удовлетворены в пределах разумного. Надо лишь объяснить тюремщику, чего не хватает.
  
   Я ответил, что подумаю, и тут же спросил, кому обязан улучшением своего содержания. Мне ответили, что недавно приходили мои слуги и заплатили за всё это. То есть султан был ни при чём. Возможно, он уже забыл обо мне? Забыл на долгие месяцы или годы? Такая мысль тоже подтачивала душевные силы, поэтому не следовало гадать о планах султана. Лучше было ни о чём не думать.
  
   * * *
  
   Ночью, когда в крепости стихли все звуки, стал слышен шум моря, находившегося совсем рядом. Эти звуки опять же напоминали мне о пророке Ионе, которого проглотил кит. Наверное, Иона точно так же сидел в брюхе и слушал шум волн, и мечтал увидеть солнце.
  
   Вот почему наутро мне пришла в голову мысль послать за тюремщиком и спросить, можно ли мне днём выходить из камеры и гулять внутри крепости хотя бы под присмотром.
  
   Тюремщик мгновение подумал и ответил:
   - Это можно.
  
   С того дня я начал много времени проводить на крепостной стене, которая смотрела в сторону моря. Поздняя осень в Турции - хмурое и туманное время, но здесь, в Истамбуле, туман часто отгоняли морские ветры, и тогда солнце, яркое и слепящее, начинало озарять весь город, и я мог видеть окрестности Семибашенного замка. Слева - море черепичных крыш, справа - синяя морская гладь, плоские синие горы на горизонте, а если повернуться к городу спиной, море простиралось так далеко, насколько хватало глаз.
  
   Я любовался этой картиной, каждый день подмечая всё новые детали, потому что совсем не хотел думать о будущем, и о дорогих мне людях, которых уже не мог спасти, и о делах, которые уже не мог завершить.
  
   Если же я всё-таки задумывался, меня охватывало глухое отчаяние, приходила мысль спрыгнуть с высоченной стены, чтобы разбиться насмерть, но не чувствовать этого отчаяния: "Господи, за что ты наказываешь меня через моих детей? Я давно смирился с тем, что не могу защитить себя, но как смириться с тем, что не могу защитить их! Что же это делается! Моих детей расхватывают, как породистых щенят. Девочку забрал Штефан, мальчиков заберёт Мехмед, а мне и моей жене будто говорят: плодите ещё, если можете, а мы заберём и новых. Как мне смириться с этим?"
  
   Мне представилось, что я вышел из крепости через несколько лет, и всё, что могло случиться плохого с моими детьми, уже случилось, и они повторяют мой путь, с которого уже не сойдут, не смогут. А я слишком хорошо знал, в чём этот путь состоит.
  
   Говори лишь то, что хотят услышать. Мысленно проклинай, а вслух клянись в любви. Спрашивай себя: "Где мои желания, а где чужие?" - потому что уже не можешь различить. Спрашивай себя: "Не схожу ли я с ума?" Будь в разладе не только со своим разумом, но и со своим телом. Оно не хочет, ему противно до тошноты, а ты заставляй и говори, что так надо. А после, когда пройдут годы, и юность уйдёт, спрашивай себя: "Зачем были принесены все эти жертвы? Ведь человек, который заставил меня жить так, не любил меня, а лишь использовал, а теперь найдёт себе другую игрушку".
  
   Лучше не думать о таком будущем, а смотреть на синюю даль моря или на город, который как море черепичных крыш. Надо очистить голову от всяческих мыслей и просто следить за облачками, которые медленно плывут по лазурному небу, а вечером наблюдать, как благодаря заходящему солнцу нижний край неба окрашивается в розовый цвет, волны становятся тёмно-синими, а плоские горы на горизонте - сиреневыми.
  
   * * *
  
   Так бездумно я проводил дни в созерцании, а когда в очередной раз вспомнил о том, что осталось за пределами крепости, вдруг успокоился: "Нет, без меня с моими детьми не случится то, что страшнее всего. Они не ступят на этот путь, если я не одобрю. Неспроста Штефан предлагал мне союз и хотел, чтобы я велел своей дочери быть послушной. Без этих моих слов ему Рицу не сломить. И Мехмед точно так же не сможет подчинить себе моих сыновей, если я сам не отдам их ему в руки".
  
   Мирча и Влад, которым уже исполнилось по десять лет, не были трусливы и не были глупы. Они не покорились бы султану, если б знали, что тот держит их отца в крепости. Они не уступили бы угрозе: "Делайте, что говорю, а иначе ваш отец умрёт". Вернее уступили бы, но лишь до определённой степени - не до той, которая нужна Мехмеду.
  
   "Значит, - думал я, - после того, как моих детей доставят в турецкую столицу, Мехмед должен будет устроить мне встречу с ними и настаивать, чтобы я велел сыновьям слушаться его во всём, что бы тот ни приказал. А мне следует ни в коем случае не произносить этих слов. Конечно, он будет использовать все средства. И даже пригрозит казнить, если не увидит покорности. Но я не должен соглашаться. Ни в коем случае не должен. И будь, что будет. Судя по всему, этого хочет сам Бог. Хочет, чтобы я проявил силу, а не покорялся злу, как всегда делаю".
  
   Как только я это понял, мне стало так спокойно, как никогда прежде. Такое спокойствие бывает только у монахов, давно удалившихся от мирской суеты. А ещё - у тех, кто ещё не умер, но согласен умереть. У людей, приговорённых к казни, или у тех, кому предстоит смертный бой. Наверное, по образу мыслей я всё-таки был ближе ко вторым, поэтому мне вдруг захотелось пригласить в крепость священника, чтобы исповедаться и очистить свою душу от грехов.
  
   Вдруг вспомнилось, как я обещал Милко: "Попробую во всём покаяться", - но несмотря на то, что я уже осознал возможность скорой смерти, каяться хотелось не во всём. Хотелось каяться за каждую минуту, проведённую на ложе с Мехмедом, и за всякое соитие, когда я заставлял себя, но за те "грехи", когда меня вело влечение, влюблённость или любовь, каяться не хотелось. "Не жалею ни об одном мгновении", - думал я, вспоминая Милко, и так же повторял, вспоминая другие свои безумства, очень давние.
  
   Но даже от того груза грехов, которые я признавал грехами, избавиться казалось непросто. Если бы я стал рассказывать о султане незнакомому здешнему священнику, мне бы просто не поверили. Священник решил бы, что я безумен. Он бежал бы от меня. И я не получил бы отпущения.
  
   Это размышление меня и занимало, когда в крепость пришёл приказ доставить "изменника Раду-бея" во дворец.
  
   Без труда подсчитав, что прошло примерно столько дней, сколько нужно, чтобы доехать до Джурджу и обратно, я уже понял, что предстоит во дворце. Получалось, что время для исповеди упущено, но и это не взволновало меня. Странное спокойствие, которое овладело мной, сохранялось.
  
   * * *
  
   Стража крепости передала меня с рук на руки дворцовой страже, а та отвела меня в мои покои, где я размещался, когда считался другом и гостем султана.
  
   В этих покоях по-прежнему жили мои слуги-греки, и начальник стражи сказал:
   - Вымойте своего господина и дайте ему новую одежду, а позднее, когда будет приказано, мы заберём его, чтобы отвести к султану.
  
   На всякий случай он добавил, обращаясь ко мне:
   - Не пытайся сбежать. Твои двери с той стороны охраняются.
  
   "Сейчас состоится обмывание покойника", - подумал я с тем же безразличием, но в то же время ждал в нетерпении, пока стража уйдёт, чтобы расспросить своих слуг, знают ли они что-нибудь о моих детях. Видели их? А кто моих детей сопровождает?
  
   Наконец двери за стражей закрылись, но не успел я и слова произнести, как кто-то кинулся на меня сзади и крепко обнял, прижавшись к моей спине.
  
   Моё спокойствие как ветром сдуло. "Как же так! - мысленно воскликнул я. - Он не должен быть здесь".
  
   Я сделал попытку обернуться, и обнимающий разомкнул объятия, но разомкнул лишь затем, чтобы снова сомкнуть - теперь спереди. И прижаться щекой к моей щеке, которая уже много дней не знала бритвы.
  
   Мне всё же удалось оторвать от себя этого безумца:
   - Милко, зачем ты здесь?
   - Чтобы с тобой быть, - просто ответил он.
   - Но ты же понимаешь, что для тебя это очень опасно. Если султан поймёт, кто ты для меня...
   - Господин, тебе надо беспокоиться о другом, - перебил Милко, усаживая меня на софу и садясь рядом. - Султану нет дела до тебя, потому что он восхищён твоими детьми. Почти влюблён в них обоих. Я не думал, что такое бывает, ведь им всего-то по десять лет, но он так на них смотрит... Это ни с чем не спутать. А останавливает его только то, что он боится потерять их расположение. Султан наговорил им всякой лжи, что ты уехал по делам, но скоро приедешь. Он не сказал им, что держал тебя в крепости. Я и сам не знал, пока не пришёл сюда и не поговорил с твоими слугами. Но теперь не могу рассказать твоим детям правду, потому что к ним никого не пускают. Так султан приказал.
   - Но почему ты сам здесь? - продолжал спрашивать я. - Вместо тебя должен был приехать Стойка.
   - Он не захотел, - ответил Милко, - Вернее, замешкался, а дальше было поздно.
   - Не понимаю.
   - Когда в Джурджу приехали люди султана, то сразу спросили: "Где дети Раду-бея?" Им показали. Тогда люди султана спросили: "А где слуга Раду-бея, поставленный за ними присматривать? Нам велено взять с собой его тоже". Стойка, когда услышал это, растерялся, ведь понимал, что ничего хорошего от поездки не жди. А я, пока он молчал, быстро выступил вперёд и сказал: "Это я слуга Раду-бея". Потому что понял - если скажу так, меня отвезут к тебе, а мне это и было нужно. Мне всё равно, что со мной здесь может случиться. Главное, что с тобой буду. А Стойка правильно задумался, надо ли ехать. Ничего он здесь сделать не сможет. Так зачем ему здесь быть?
  
   Я вспомнил ту ложь, сказанную султану: мои дети находятся под присмотром слуги, который, если сможет, привезёт их в Турцию, а если не сможет, но увезёт на север, в Венгрию, потому что раньше они находились в монастыре на севере.
  
   Раз уж Милко назвался тем самым слугой, следовало выяснить, устраивался ли ему допрос. Догадался ли кто-то подтвердить слова Басараба, уличившего меня во лжи. Ведь, если допроса не было, я мог сейчас научить Милко, что говорить. Мелькнула мысль: "Может, нам всё же удастся выкрутиться? Может, сумеем сбежать все вместе прямо из дворца, ведь если Мехмед решит, что я не лгал ему, то уберёт от моих покоев стражу".
  
   - Султан говорил с тобой? - спросил я.
   - Да, - ответил Милко. - Говорил через толмача. Спрашивал, почему твои дети находились в Джурджу и не были отправлены в Истамбул. Я понял, что что-то не так, но не знал, как отвечать, поэтому ответил, что Джурджу и Истамбул - турецкие владения, и раз уж твои дети находятся в этих владениях, то нет большой разницы, где именно. Турецкая сила везде защитит. Не знаю, почему, но султану понравился этот ответ.
  
   Он и меня обнадёжил, и я продолжил расспрашивать:
   - А дальше о чём разговор был?
   - Султан спрашивал, где были дети до того, как оказаться в Джурджу. Я сказал, что в Букурешть. Он спросил: "А до этого? Их куда-нибудь возили?" Я сказал, что иногда ты их возишь с собой по монастырям. Султан оживился и спросил, когда ты возил их в монастырь последний раз. Я ответил правду: что не так давно ты возил их в монастырь Дялу близ города Тырговиште. Султан ещё больше оживился и спросил, верно ли, что Тырговиште расположено севернее, чем Букурешть. Я сказал, что да.
  
   Это ещё больше меня обнадёжило. Непостижимым и чудесным образом моя история, выдуманная от начала и до конца, очень удачно наложилась на действительные события, а Милко, видя мою радость, весь расцвёл:
   - Господин, значит, я тебя не погубил своими ответами?
   - Ты отвечал очень хорошо, - улыбнулся я, а он признался:
   - Султан явно хотел узнать у меня что-то важное, а мои слова ему понравились. Мне страшно было всё испортить, поэтому дальше, что бы султан ни спрашивал, я повторял ему всё то же самое, ничего не добавляя.
   - Молодец!
  
   После этого я рассказал Милко выдуманную историю про то, как я якобы хотел переправить детей к султанскому двору, и мы договорились, что впредь будем придерживаться этой истории, чтобы султан перестал называть меня лгуном и изменником.
  
   * * *
  
   Вечером меня привели к Мехмеду в покои, и хотя он сразу же отпустил стражу, было заметно, что султан настороже. Мне не предложили сесть на возвышение, заваленное подушками, а указали на тюфяк, лежащий рядом на полу, на расстоянии четырёх шагов.
  
   К тому же возле возвышения стоял круглый столик, а на нём был виден колокольчик, до которого Мехмед мог легко дотянуться. Если бы я решил кинуться на султана, то колокольчик сразу зазвенел бы, зовя на помощь.
  
   - Давай поговорим откровенно, Раду, - сказал султан. - Ты злишься на меня?
  
   Привычка лгать тут же подсказала ответ: "Повелитель, я обижен оттого, что ты заподозрил меня в предательстве", - но я вдруг подумал, что хватит уже притворства, и сказал:
   - Я тебя ненавижу.
   - Ай-ай, зачем же так? - улыбнулся Мехмед. - Да, я поступил с тобой несправедливо, но ты тоже виноват, потому что не говорил мне всю правду до конца. Я видел это, а когда ко двору приехал тот человек и сказал, что ты лжёшь, то его словам трудно было не поверить.
  
   Я молча сидел на тюфяке и оценивал свои возможности: "А что если и впрямь броситься на него, схватить за руку, чтобы не успел дотянуться до колокольчика, а другой рукой сразу вцепиться в горло, чтобы предотвратить крик? Нет, не получится. Он обязательно успеет либо закричать, либо схватить колокольчик. И даже если просто смахнёт его со стола, звон всё равно будет".
  
   - Да, теперь я понимаю, что ты не лгал мне, - тем временем продолжал султан. - Недавно проведённое дознание убедило меня в этом. Ты лишь скрывал часть правды, но я тебя прощаю.
  
   Это означало, что мне не следует пытаться убить Мехмеда, потому что не всё потеряно. Если он прощает, значит, готов снова доверять мне, убрать стражу от моих покоев, а это, возможно, позволит мне сбежать из дворца.
  
   - Я сразу понял, что ты затеял, - снова улыбнулся Мехмед. - Ты хотел с моей помощью наказать своего врага Штефана-бея, который очень сильно тебе досадил. Ты понимал, что я не стану собирать большое войско лишь по одному твоему слову, и потому ты готов был отдать мне кое-что очень ценное - своих сыновей. Не могу не признать, что это была хорошая сделка, но я хотел сбить цену. Когда речь идёт о крупных сделках, любой пытается. Попытался и я. А ты не хотел отдавать мне сыновей дешевле той цены, которую назначил. И заподозрил, что я хочу тебя обмануть? - Мехмед помолчал немного, очевидно рассчитывая на ответ, но не дождался от меня ни слова и примирительно улыбнулся: - Мы оба пытались перехитрить друг друга, оба хотели выгадать как можно больше, но теперь я говорю тебе: ты победил, я согласен платить назначенную цену.
  
   Наверное, султан рассчитывал увидеть радость на моём лице, но я холодно спросил:
   - Как может быть победителем тот, кого в любую минуту могут отправить обратно в тюрьму, где он уже провёл много дней?
   - Всё ещё подозреваешь меня в обмане? - Мехмед тихо засмеялся. - Так знай же, что поход против твоего врага состоится! Соберётся большая армия. Больше ста тысяч. Завтра об этом будет объявлено на совете и, значит, решение уже не может быть изменено. Ты получишь, что хочешь. Или ты допустишь, чтобы в поход вместо тебя отправился Басараб-бей? Если мы с тобой не договоримся, так и будет. Но мы же договоримся?
  
   Султан опять не увидел радости на моём лице и опять не услышал никакого ответа, поэтому удивился:
   - Что тебе ещё нужно?
  
   Я с горечью произнёс:
   - В обмен на услугу мои сыновья будут служить тебе так же, как когда-то служил я.
   - Конечно, - продолжая удивляться, ответил Мехмед. - Иначе и быть не может.
   - А если у них не окажется особой склонности? Они могли бы преданно тебе служить. Но станешь ли ты заставлять их исполнять такую службу, которая окажется им противна?
   - Я думал об этом, - признался Мехмед, - поэтому хотел увидеть их прежде, чем окончательно решить дело о походе.
  
   Султан вздохнул, и на его лице вдруг появилось такое выражение, как будто он только что заглянул в манящие двери рая, а теперь сожалеет, что не способен ступить через порог.
  
   - У них не может не быть склонности, - уверенно произнёс турецкий правитель. - Ведь эти дети так на тебя похожи! Они почти такие, как ты был когда-то. Их красота и свежесть в один миг покорили меня. Глядя на твоих сыновей, я почувствовал, будто за окнами наступила весна. А в моём сердце она и впрямь наступила. Глядя на этих мальчиков, я поверил, что вечная молодость возможна. Даже для вечнозелёных кипарисов рано или поздно наступает старение, но весной кипарис даёт побеги и через них остаётся юным. А твои дети... они - весна, новая жизнь, новая любовь. А особая их ценность в том, что это близнецы. Их двое, и они похожи не только на тебя, но и друг на друга...
   - Но им всего по десять лет.
   - Я подожду года два-три. За это время мальчики привыкнут ко мне, перестанут меня стесняться. Не беспокойся. Я не стану их принуждать, как и тебя не принуждал в своё время. Ты сам захотел подчинился.
  
   Меня внутренне передёрнуло: "Захотел? Я воткнул тебе кинжал в ногу! Уже не помнишь? А затем ты сказал, что отрубишь мне голову, если я не подчинюсь тебе. И я подчинился. Это называется "захотел"? Вот так тебе это видится?"
  
   Снова взглянув на меня, султан недовольно скривил губы:
   - В чём дело? Ты же смирился, что моё сердце не может принадлежать лишь тебе. Ты же смирился, что на мой небосклон старая луна уже не взойдёт. Или ты лгал мне, когда говорил, что смирился? Тогда смирись сейчас, потому что ты смешон. Ты как стареющая мать, которая завидует красоте дочерей вместо того, чтобы радоваться за них.
   - Мне не завидно, повелитель, - всё так же с горечью произнёс я, - а что касается смирения, то я обманывал сам себя. Не могу и не хочу смириться с тем, что любовь так зависима от свежести лица. Уходит свежесть, и лицо уже не вызывает любви. Разве это истинная любовь? Может, это ты обманывал меня долгие годы, повелитель? Обманывал, когда говорил, что любишь.
  
   Мехмед снова засмеялся:
   - Посмотрите, кто уличает меня в обмане! Притворяешься печальным из-за того, что я тебя больше не люблю, а ведь сам ты уже давно нашёл себе утешение. Думаешь, я не понял, кто этот юноша, которого ты поставил присматривать за своими сыновьями? По правде говоря, мне странен твой выбор. Этот юноша совсем не красивый. Ты мог бы найти кого-нибудь получше. Но, может, у него есть скрытые достоинства, о которых я не знаю?
  
   Султан явно намекал на достоинства или умения, которые ценятся лишь на ложе, поэтому мне снова захотелось кинуться на этого человека и попробовать задушить. Ранее он в очередной раз унизил меня, назвав старым, но к такому я давно привык, уже не чувствовал обиду. А вот когда Мехмед своими замечаниями стал обесценивать любовь, которую я открыл для себя... И всё же следовало думать не об этом, а о возможном побеге.
  
   - Ладно, хватит злиться, Раду, - теперь султан улыбался примирительно. - Ты получишь от меня, что хочешь, и я получу от тебя, что хочу. Этого достаточно, чтобы нам с тобой быть друзьями, а не врагами.
  
   "От такого человека надо бежать, как можно дальше", - меж тем думал я, а вслух произнёс:
   - Перестану злиться, когда ты дашь мне увидеть моих сыновей. Мне сказали, что их держат взаперти и охраняют, никого к ним не пускают. Если ты говоришь, что я твой друг, то поступай с моими детьми, как с детьми друга, а не врага.
   - Конечно, - поспешил ответить Мехмед, - завтра же всё изменится. Ты увидишься с сыновьями.
   - Почему не сегодня?
   - Потому что завтра состоится совет, помнишь? - султан хитро сощурился. - Я уже придумал, как сделать так, чтобы каждый из нас был уверен, что другая сторона исполнит обещание. Завтра будет совет, но сам я на совете присутствовать не буду. Мы с тобой будем в смежной комнате, примыкающей к залу, за ширмой. Ты своими ушами услышишь, как объявят о будущем походе. А затем к нам в комнату приведут твоих сыновей, но ты ни слова не скажешь им о том досадном недоразумении, которое между нами приключилось. Я сказал твоим сыновьям, что ты в отъезде. И завтра ты подтвердишь, что был в отъезде. А затем скажешь своим сыновьям, что теперь они будут жить у меня во дворце. Скажешь им, что я твой очень хороший друг, и что двенадцать лет назад помог тебе получить трон.
  
   Моя надежда на побег таяла с каждым мгновением, но мне следовало дослушать, а Мехмед говорил, всё больше увлекаясь:
   - И ещё ты скажешь сыновьям, что до того, как с моей помощью стал правителем, жил в моём дворце. Жил точно так же, как теперь станут жить они. Вели им во всём меня слушаться. И добавь, что очень огорчишься, если узнаешь об их непослушании.
  
   Когда ребёнку десять лет, как было Мирче и Владу, он легко поверит, что "всё" это и впрямь "всё", даже если велят делать отвратительные вещи. Если бы я сказал такое сыновьям, то мог бы считать их уже сломленными, но всё же у меня оставалась небольшая лазейка.
  
   - А после этого мне можно будет провести с сыновьями хотя бы несколько дней? Я покажу им дворец, покажу город.
  
   Мехмед напрягся:
   - Нет. Тебе будет не до того, потому что ты поедешь возвращать свой трон. Я дам распоряжение никополскому бею, чтобы опять помог. Ты снова станешь правителем и начнёшь собирать своих людей для войны со Штефаном-беем. Конечно, моё войско будет велико, но и твои люди окажутся там не лишними. Поход состоится этой зимой. Дело решённое.
  
   Султан ясно давал мне понять, что исполнит свою часть обещаний, но мне это было безразлично, потому что я понял: "Если велю сыновьям слушаться султана, у меня уже не будет возможности взять своё слово назад, и тайно увезти сыновей тоже не смогу, а в следующий раз султан позволит увидеть их лишь после того, как слова уже не будут иметь значения".
  
   Мне снова захотелось кинуться на султана и попытаться задушить, но я заставил себя улыбнуться:
   - Договорились, повелитель.
  
   Я сказал это, чтобы завтра мне дали хотя бы увидеть моих детей. Вероятнее всего, в последний раз.
  
   * * *
  
   Вернувшись в свои покои, я всё рассказал своим слугам и Милко. Рассказал, чего Мехмед добивается от меня, и что я не намерен подчиниться, поэтому буду наказан, но мне не хотелось, чтобы султанский гнев коснулся кого-то ещё.
  
   - Не хочу, чтобы вы понесли наказание заодно со мной. Поэтому завтра утром, до того, как начнётся заседание совета, уезжайте. Вас не хватятся. Вы султану не нужны. И вам незачем приносить ради меня жертвы. Это ничего не изменит.
  
   Сидя на тюфяке посреди комнаты, я внимательно оглядел всех. Они сидели на коврах вокруг меня и слушали, а теперь большинство слуг опустили глаза:
   - Прости, господин, но мы уедем. Ты был добр к нам, хорошо платил, мы с радостью тебе служили, но у нас жёны, дети. Нам надо заботиться о них, нам нельзя умирать.
   - Уезжайте, - кивнул я. - Я же сам отпускаю вас. Зачем вы оправдываетесь? Это мне надо говорить вам "простите". Я знаю, что в минувшие годы порой вёл себя безрассудно и в своём безрассудстве думал только о себе, подвергая опасности всех вас. Наверное, вам и теперь кажется, что я веду себя неразумно? Но в этот раз всё по-другому, потому что ваш господин о вас не забыл, вы из-за меня не пострадаете.
  
   Ответом мне было молчание, но стало ещё очевиднее, что челядинцы смущены и чувствуют вину.
  
   - А мы не поедем, - сказали двое слуг, которым было больше всего лет. - Мы останемся, господин, ведь никто не знает, как дело обернётся. Если тебя опять посадят в Семибашенный замок, кто-то должен будет о тебе позаботиться.
  
   Я знал, что у одного из этих слуг жена умерла, а дети уже давно выросли. Второй же никогда не был женат, и никто не ждал его.
  
   - Оставайтесь, - кивнул я, а сам ждал ещё одного решения.
  
   Это решение должен был принять Милко, но что бы тот ни решил, я намеревался отослать его. Обидится? Ну и пусть!
  
   - Я тоже останусь, - сказал он.
   - Зачем? - возразил я. - Уезжай. Ты ничем здесь не поможешь.
   - Я хочу с тобой быть, господин.
   - А я приказываю тебе уехать.
   - Нет, - мой возлюбленный мотнул головой и хотел ещё что-то сказать, но я не собирался продолжать этот спор в присутствии слуг: поднялся на ноги, подошёл к Милко, взял его за локоть, заставил встать и потащил в другую комнату.
  
   - Зачем ты упрямишься? - тихо спросил я, закрыв двери, чтобы никто нас не слушал.
  
   Уже давно наступила ночь, и в комнате было темно, ведь почти все светильники оказались отнесены в соседнее помещение, где состоялось собрание. Там, где я теперь находился с Милко, осталась одна лампа и она почти не давала света, но мне вдруг показалось, что в темноте легче разговаривать:
   - Милко, ты должен меня слушаться.
   - Это не упрямство, - послышалось в ответ. - Я люблю тебя, господин, и хочу остаться с тобой.
   - Зачем?
   - Разве нужна ещё причина?
   - Я же сказал, что ты ничем мне не поможешь, если что. Но ты можешь испытать на себе гнев султана. Можешь даже умереть. Ты хочешь, чтобы я винил себя за это?
   - Господин, в этом не будет твоей вины, потому что это моё решение.
   - Нет, будет, потому что я старше и опытнее. И я знаю, что позднее ты пожалеешь, если останешься.
   - Не пожалею, господин. Даже если придётся умереть. Не пожалею, если вместе с тобой.
   - Поверь, на свете очень мало людей, достойных, чтобы за них умереть.
   - Ты - один из них!
   - Нет.
   - Да.
   - Но ты ведь не хочешь умирать, Милко.
   - Ты тоже не хочешь, господин.
   - Мне придётся, потому что я не могу обречь своих сыновей на ту участь, которая когда-то выпала мне. Пусть лучше султан меня убьёт, но я не скажу своим детям: покоритесь султану. Вместо этого скажу им обратное: чтобы они ни в коем случае не покорялись. А если они покорятся ради меня, то не приму такой жертвы.
   - А если они всё же покорятся? - спросил Милко. - Покорятся не ради тебя, а ради себя?
   - Это их выбор. Но я не буду указывать им этот путь и говорить, что он верный. Султан меня не заставит. Ты, наверное, не понимаешь моего упорства. Ты, наверное, думаешь, что лучше бы я покорился, и все были бы живы, и я даже получил бы от этого выгоды...
  
   В темноте я не видел выражения лица своего собеседника, поэтому подумал: "Вот, как он может меня погубить. Отговорить от моей затеи. Ведь если я откажусь, тогда всё, что делает меня мной, окончательно погибнет. Мы - это наши убеждения, и если мы поступаем наперекор им, то убиваем частичку себя. Сколько я в себе убил за те годы, что подчинялся Мехмеду! А если я сам отдам своих детей, это буду уже не я. Останется только воля Мехмеда, а меня не будет совсем".
  
   Вот почему я так обрадовался, когда Милко поспешно подошёл и, осторожно поймав мои ладони в свои, зашептал скороговоркой:
   - Нет, господин. Я не буду тебя отговаривать. Я слишком хорошо чувствую, как ты мучаешься всякий раз, когда вспоминаешь о прошлом, о том, как был "мальчиком" султана. Ты не хочешь, чтобы твои дети так же мучились. Я понимаю. Но и ты пойми меня... - он ненадолго остановился и продолжал. - Я хочу остаться с тобой. А если ты умрёшь, то пусть и меня казнят, потому что без тебя я жить не хочу. Как представлю, что это будет за жизнь, сразу думаю, что лучше умереть. Ведь я останусь один, а я не хочу.
  
   Увы, эта его готовность следовать за мной даже в могилу смущала меня сильнее, чем смутили бы любые слова и доводы. Он говорил "делай, как знаешь, но позволь разделить твою участь", но для меня это звучало как "не надо, не делай". Как мне было отговорить его?
  
   - Ты ещё очень молод. Ты найдёшь ещё кого-нибудь и полюбишь.
   - Нет, - Милко крепче сжал мои руки. - Точно знаю, что нет, потому что буду тебя вспоминать. И потому не смогу полюбить никого другого.
   - Любовь не вечна. Поверь мне как человеку, умудрённому опытом.
  
   Мне было трудно это говорить, когда Милко стоял рядом, держа меня за руки. Я сам себе не верил. И поэтому он тоже не поверил:
   - Я тебя не забуду. Поэтому не хочу остаться один, если тебя не будет. Лучше, если уж умру в том же месте, что и ты, и одновременно с тобой. Тогда на том свете мне не придётся искать тебя в толпе бесплотных душ. Мы будем рядом.
   - В аду, - напомнил я. - Я в своих грехах так и не раскаялся.
  
   Он отпустил мои руки, но лишь затем, чтобы обнять меня, а я всё продолжал:
   - Зачем тебе следовать за мной? У тебя ещё будет время раскаяться. Дай себе время.
   - Не хочу.
   - Это юношеские бредни! - крикнул я, вырвался из его объятий, отошёл в другой угол комнаты. - В юности совершается много безрассудных поступков, о которых позднее жалеешь. Жалеешь, если можешь.
   - Я уже не юноша, а мужчина, - напомнил Милко. - И прежде, чем решить, думал много. Ещё в Джурджу об этом думал. Поэтому не уеду, даже если ты станешь меня прогонять. Даже если скажешь, что не любишь больше. Я выбрал, и ты должен принять это.
  
   Я вздохнул и теперь сам подошёл к возлюбленному, обнял:
   - Что же мне с тобой делать?
   - Не прогонять.
  
   * * *
  
   И вот настало утро следующего дня. В назначенный час в мои покои, по-прежнему охранявшиеся стражей, вошли султанские слуги и сказали, что отведут меня к своему повелителю, а я, услышав это, поспешно поднялся и всеми силами старался не выглядеть так, как будто меня ведут на казнь.
  
   Уже выйдя в коридор, я увидел, что стража последовала за мной, и это означало, что моим челядинцам никто не помешает уехать, как они и собирались. Сами же челядинцы толпились в дверях и смотрели на меня, будто говорили: "Прощай, господин".
  
   Ещё на рассвете, после того, как меня побрили и причесали, а затем одели в лучший кафтан, все слуги по очереди поцеловали мне руку и сказали, что для них была честь служить мне. Даже те, кто не собирался уезжать, сделали это, ведь могло оказаться, что они видят меня живым в последний раз.
  
   Милко не прощался, а когда меня повели к султану, пошёл следом. Разумеется, перед дверями султанских покоев он оказался вынужден остановиться, ведь его дальше не пустили, но он встал возле стены, всем своим видом давая понять, что не собирается уходить.
  
   Наконец, мы вошли в комнату, примыкавшую к залу заседаний - соединённую с ним узкой дверью, которую загораживала ширма. Мехмед уже ждал, полулёжа на небольшом возвышении и это было явно удобнее, чем сидеть на троне. Наверное, поэтому, когда двор окончательно переехал в Истамбул, турецкий правитель завёл обычай присутствовать на заседаниях, находясь за ширмой, а в зал выходил только в особо торжественных случаях, когда надо было принимать послов или кого-то подобного.
  
   В комнате было прекрасно слышно всё, что говорят в зале, на совете, который уже начался, поэтому султан жестом предложил мне сесть на тюфяк рядом с ширмой и слушать. Сквозь сетку ширмы я даже мог различать очертания зала и видеть фигуры собравшихся там сановников.
  
   И вот объявили о том, что Мехмед, который слишком долго терпел самоуправство Штефана-бея, приказывает собирать войско, чтобы наказать Штефана-бея и всех его людей. Султан, продолжая лежать на возвышении, улыбнулся мне, а затем мы вместе слушали, как турецкие сановники возгласили хвалу своему повелителю за такое решение и выразили надежду, что Аллах поможет в этом благом деле.
  
   После этого совет завершился, все сановники постепенно поднялись со своих мест, чтобы разойтись, а Мехмед сделал знак слуге, стоявшему возле той двери, через которую меня ввели.
  
   - Я выполнил, что обещал. Теперь твоя очередь, Раду, - сказал султан, и почти сразу после этого в комнату вбежали двое моих сыновей:
   - Отец, отец, ты приехал!
  
   Они хотели кинуться ко мне, но один из слуг, бывший с ними, ухватил их за пояса и повернул к султану. Мирча и Влад догадались, что нужно поклониться, и даже произнесли на ломаном турецком:
   - Моё почтение повелителю.
  
   Но это были только слова, ведь никакого почтения дети не проявляли, чувствовали себя свободно, а Мехмед, судя по всему, поощрял это:
   - Идите к отцу, - сказал он, милостиво улыбнувшись.
  
   Я уже успел встать с тюфяка, когда они обняли меня:
   - Отец, где ты был? Куда ты так долго ездил?
  
   Их звонкие голоса могли быть слышны в зале, поэтому я приложил палец к губам:
   - Не кричите. Вас не должны слышать там, за ширмой.
  
   Я, конечно же, говорил с детьми по-румынски, поэтому Мехмед не понял слов, но догадался о смысле и засмеялся:
   - Ничего. Пусть делают, что хотят. В этом дворце им всё можно, - а затем повелел: - Скажи им то, о чём мы договаривались.
  
   Я помрачнел, к горлу подступил ком, но к счастью Мехмед не придал значения тому, как я переменился в лице. Он думал, что мне просто жалко расставаться с сыновьями.
  
   - Мирча, Влад, послушайте, - начал я вполголоса. - То, что я скажу сейчас, очень важно...
  
   Я продолжал говорить по-румынски, поэтому султан не понимал. Кажется, никто из султанских слуг тоже не понимал, что я говорю, но вдруг один из них округлил глаза и крикнул Мехмеду по-турецки, указывая на меня:
   - Он говорит не то!
  
   Но было поздно. Основную часть я уже сказал. Мехмед и сам увидел это, потому что мои сыновья, которые только что вели себя так свободно, теперь в страхе прижались ко мне и смотрели на Мехмеда так, как будто перед ними был сам дьявол.
  
   - Ах ты, лжец! - воскликнул султан, вскочил с ложа и, оказавшись возле меня, зашипел, глядя прямо в лицо: - Ты поплатишься за это!
  
   Затем он схватил обоих моих сыновей за воротники кафтанов, как щенков хватают за шкирку, и разом дёрнул к себе:
   - Они всё равно мои. Сделку не отменить.
  
   Наверное, Мехмед хотел увести их, но дети, как только оказались оторваны от меня, разом заверещали, принялись крутиться и вырываться так, что с трудом можно было удержать, а младший, Влад, вдруг извернулся и вцепился в ладонь Мехмеда зубами.
  
   Султан вскрикнул и выпустил обоих мальчиков, которые снова кинулись ко мне и прижались ещё крепче.
  
   Слуги уже подавали Мехмеду платок, потому что на укушенной руке выступила кровь:
   - До крови прокусил, щенок! - шипел султан, с ненавистью глядя на меня.
   - Когда у мальчика острые зубы, это очень плохо, - ответил я по-гречески. - Такого мальчика не для всякой цели можно использовать. А поскольку мои сыновья - близнецы, то и у второго зубы не менее остры. Берегись.
   - Что ты им обо мне наговорил? - спросил Мехмед по-турецки.
   - Я сказал правду, - ответил я всё так же по-гречески, будто издеваясь. Нравится, как звучит греческая речь, тогда слушай!
   - Какую ещё правду?
   - Что ты - содомит, а это страшный грех. Сказал, что ты заставишь моих детей грешить, и что после смерти они попадут в ад, но Бог наверняка накажет их ещё при жизни. Я сказал, что они станут мерзкими для праведных людей. Сказал, что праведные не захотят даже прикасаться к ним, как не прикасаются к прокажённым. Я сказал, что мои сыновья должны бояться тебя, бежать от тебя и не исполнять твоих повелений, а если ты станешь грозить им, то пусть затыкают уши и не слушают.
   - Тогда пусть послушают тебя, - резко ответил Мехмед. - Скажи им, что если они не станут меня слушаться, я отрублю им головы. Скажи им это сам. А если не скажешь, всё равно так и будет.
  
   Вдруг один из слуг султана с поклоном приблизился к нему и что-то шепнул на ухо, а Мехмед сразу повеселел и кивнул, дескать, исполняй.
  
   Я не знал, что задумал султан, но снова обратился к своим сыновьям по-румынски. Сказал им, чем угрожает султан, но добавил, что не нужно бояться смерти. Пусть я произносил им смертный приговор, но по счастью мой голос не дрогнул:
   - Если султан убьёт вас, вы попадёте в рай, станете похожи на ангелов. А если согласитесь совершать грех, то попадёте в ад, и Бог сделает так, чтобы вы мучились, как в аду, ещё при жизни. Будете мучиться и при жизни, и после смерти.
   - Отец, мне страшно, - сказал Мирча и готов был заплакать, но я повторил:
   - Не бойся. Если султан убьёт вас, то убьёт и меня. Мы будем вместе. Я не дам вам заблудиться в стране мёртвых, покажу, куда идти.
  
   Это была правда, ведь всякой православной душе после смерти предстояли мытарства. В течение сорока дней решалась её судьба, а на весах взвешивались её грехи и добрые дела - что перевесит. И я собирался пройти этот путь вместе сыновьями, упросить небесных служителей, чтобы разрешили проводить детей до самых ворот рая. Мирче и Владу не обязательно было знать, что после нам придётся разлучиться. Я нисколько не надеялся, что мои дары монастырям и другая помощь, которую я оказывал нуждающимся, перевесят вторую чашу весов - чашу с грехами.
  
   Султан внимательно следил за нашим разговором, но на этот раз не догадался о смысле:
   - Ты, наверное, думаешь, что я их не казню? Думаешь, мне слишком жаль будет казнить таких красивых детей?
   - Я сказал им, что ты отрубишь им головы, но также сказал, что это не страшно, - ответил я теперь уже по-турецки.
   - Не страшно? - улыбнулся султан. - Сейчас они увидят, как это не страшно.
  
   Он снова уселся на возвышение и мы ждали некоторое время, которое показалось мне вечностью, а затем в комнате появился человек с большой тяжёлой саблей. Я уже видел такие не раз - такими саблями рубят головы.
  
   Никаких сомнений не осталось, когда в комнату также внесли колоду, на которую должен класть голову казнимый. "Неужели, султан не боится запачкать ковры?" - подумал я, но в следующее мгновение забыл о коврах, потому что в комнату в сопровождении четырёх стражников вошёл Милко, у которого руки теперь были связаны за спиной.
  
   - Ну, что? Пусть увидят, как это не страшно? - очень серьёзно спросил меня Мехмед.
  
   Вместо ответа, я велел своим сыновьям отвернуться.
  
   - Нет, нет, - покачал головой султан, - вели им смотреть. А то я скажу слугам, чтобы они заставили твоих сыновей видеть всё.
  
   Я вынужден был сказать детям, чтобы смотрели, но Милко почему-то выглядел очень спокойным. Он безмятежно улыбнулся, а поскольку в отличие от большинства присутствующих понимал, что я говорю детям, то уверил их:
   - Это совсем не страшно. Когда умираешь быстро, это не страшно. Видите? Я совсем не боюсь.
  
   Он без всякого сопротивления опустился на колени и, положив голову на колоду, продолжал улыбаться.
  
   Султан несколько мгновений смотрел на всё это, а затем вдруг сделал знак палачу остановиться и снова вскочил с возвышения:
   - Нет, так не пойдёт. Мы как будто в игру играем.
  
   Я ещё ничего не успел понять, когда Мехмед вдруг крикнул:
   - Это не игра! - с этими словами он кинулся ко мне, оторвал от меня Мирчу и, снова схватив его за шиворот, потащил к колоде.
  
   Мой сын опять начал кричать, вырываться, но безуспешно. Пинком оттолкнув Милко, султан заставил моего сына положить голову на освободившееся место.
  
   Мирча продолжал кричать, а султан велел стражникам держать мальчика, в то время как сам схватил его за волосы, чтобы голова не шевелилась:
   - Руби! - раздался приказ.
  
   Тяжёлая сабля палача опустилась, а Мехмед поднял за волосы голову моего сына, теперь отделённую от тела, и велел мне:
   - Спроси своего второго сына, хочет ли он, чтобы я сделал то же самое с ним.
  
   Я был так потрясён всем увиденным, что язык перестал меня слушаться. Не получалось произнести ни слова, и вдруг оказалось, что младший из близнецов, Влад, который до этого в страхе смотрел на казнь, вдруг ринулся вперёд, встал перед Мехмедом и крикнул, сверкая глазами:
   - Пусть Бог тебя убьёт!
  
   Наконец, я совладал с собой и сумел произнести:
   - Султан хочет знать, согласен ли ты умереть, - а Влад оглянулся на меня и ответил:
   - Отец, Мирча там один и ему страшно. Пойдём к нему.
  
   Так же спокойно, как до этого Милко, Влад подошёл к колоде, опустился на колени и положил голову, куда нужно.
  
   Мехмед, казалось, до последнего мгновения сомневался, что мальчик действительно не боится и хочет смерти. И всё же приказ палачу прозвучал:
   - Руби.
  
   Когда голова второго моего сына упала на ковры, я вдруг встретился глазами с Милко. Тот, кого выбрали для показательной казни, но в последнее мгновение отвергли, всё так же находился возле колоды и наблюдал, как умирают другие, но не мог ничем помочь. Теперь он был в смятении.
  
   И я вдруг испугался, что султан, казнив моих сыновей, так и не казнит меня, оставит жить, и я не смогу выполнить обещание, которое дал Мирче и Владу - быть с ними в период мытарств.
  
   Я кинулся вперёд, но не к султану, как все подумали, а к палачу. Ударив его в лицо, вырвал у него саблю. Она была очень тяжела. Ею невозможно было биться, то есть отражать удары, но я надеялся, что успею нанести один удар - не сверху вниз, как палач, а взмахнуть справа налево. Сабля была острая, и если бы я хоть кончиком дотянулся до султана, получилась бы широкая резаная рана в живот - такая, от которой кишки сразу вываливаются наружу.
  
   Увы, мне не хватило мгновения. Четверо стражников уже вытащили свои сабли из ножен. Я сделал шаг к султану и, схватив рукоять обеими руками, даже успел отвести их далеко вправо, для замаха, когда почувствовал, как тонкий клинок пронзает мне левый бок, входит между рёбер. Глубоко.
  
   Боль была такая, что я не сумел устоять на ногах, выронил оружие, а затем почувствовал, что сознание меркнет, но не испытывал сожаления. Хотя бы одной из целей удалось достичь: меня не просто ранили в бок, а ранили смертельно. Значит, меня уже не нужно было казнить, чтобы я мог выполнить обещание, данное сыновьям.
  
   Прости, Милко, если тебе всё же придётся искать меня в толпе теней.
   Простите, Марица и Рица, что не сумел защитить вас.
   Простите все воспитанные мною дети, которым я что-либо обещал и не смог выполнить.
   Простите все, кого я любил и ценил. Надеюсь, вы будете счастливы.
  
  
  
   ФАКТЫ И ЦИФРЫ
   Исторический фон повести "Счастье Раду Красивого"
   Для удобства поиска информации, историческая справка дана с разделением по темам.
  
  
   РАДУ КРАСИВЫЙ И ЕГО СЕМЬЯ
  
   Жизнь Раду с 1462 до начала 1470-х годов
  
   Действие повести начинается в 1472 году, то есть со времени восшествия Раду на румынский престол прошло уже 10 лет. Эти 10 лет - самый неизученный период в биографии Раду, потому что изучать особо нечего. Главными источниками являются грамоты и письма самого Раду - официальные документы, где мало личной информации.
  
   Грамоты (чуть больше 20 штук) условно делятся на две группы:
   1) пожалования монастырям или оформление сделок монастырей с боярами;
   2) юридическое оформление сделок между боярами о покупке поместий, а также дел о наследстве.
   Письма (тоже около 20 штук) это переписка Раду с руководством трансильванских городов - в основном, с правящей верхушкой города Брашова.
  
   И всё же на основании этих документов можно сделать некоторые выводы:
   1) Среди грамот и писем Раду нет документов, датированных сентябрём, за исключением грамот и писем за 1473 год, то есть каждый сентябрь Раду куда-то "пропадал". Судя по всему, на протяжении своего правления Раду каждый год в сентябре ездил ко двору султана Мехмеда, то есть лично привозил дань (которая составляла 12 тысяч золотых).
   Раду не ездил в Турцию только в 1473 году, когда Мехмед ходил в долгий поход против Узун-Хасана и вернулся только в конце осени.
   По свидетельству турецкого хрониста Нешри, когда Мехмед в 1473 году требовал от молдавского князя Штефана привезти в Турцию дань лично, то говорил, что в отношении Валахии (Румынии) такая практика уже сложилась: "Привези свою дань сам, как её привозит государь Валахии".
  
   2) Начиная с 1464 года, в грамотах Раду встречается формулировка: "И по смерти моей кого изволит Господь Бог сделать правителем Валашской (т.е. Румынской) земли или от сердечного плода моего, или от сродника, или по грехам нашим от иноплеменника".
   Это стандартная формулировка для княжеских грамот того времени, где фраза "сердечный плод" означала сыновей - как законных, так и не законных. При этом она отражала реальное положение дел, и если у князя не было сыновей, то фраза "сердечный плод" из формулировки изымалась. Следовательно, у Раду были сыновья, но поскольку эти дети не упоминаются больше нигде кроме грамот своего отца, можно сделать вывод, что никто из сыновей Раду не дожил до того возраста, когда мог бы претендовать на власть.
   То, что сыновья Раду убиты Мехмедом, является предположением автора повести. Детская смертность в те времена была высока, так что причины могли быть самые разные: болезнь, несчастный случай.
   Кстати, не факт, что матерью этих сыновей была жена Раду - Мария Деспина. Это могли быть другие женщины, но в повести отражена версия, что сыновей родила законная жена.
  
   К сожалению, Раду в грамотах не упоминает своих детей по именам, потому что это было не обязательно. Например, дед Раду (князь Мирча Старый) упоминал по имени только старшего сына, хотя у него их было три. Отец Раду (князь Влад Дракул) упоминал по имени всех своих сыновей. Старший брат Раду (Влад Цепеш и он же Дракула) не упоминал по имени ни одного из своих сыновей. Так же поступал и сам Раду, поэтому имена сыновьям Раду в повести даны с учётом традиции, которая существовала в роду Басарабов - давать сыновьям имена из ограниченного списка. Ветвь Дракулешти (к которой принадлежал Раду) пользовалась именами: Михаил, Мирча, Влад, Раду, Александр. Ветвь Данешти (к которой принадлежал, например, Басараб Старый, стремившийся отобрать власть у Раду) пользовалась именами: Басараб, Дан, Владислав.
  
   Жизнь Раду с начала 1470-х годов до смерти
  
   О жизни Раду в этот период подробно рассказывают несколько летописей:
   - Молдавско-немецкая летопись 1457-1499 гг.,
   - Бистрицкая летопись 1359-1507 гг.,
   - Молдавско-польская летопись 1352-1564 гг., которая повторяет Бистрицкую почти слово в слово,
   - 1-я Путнянская летопись, которая частично дополняет две предыдущие.
  
   Далее все они цитируются по сборнику Ф.А. Грекула.
  
   1470 год
  
   Первые 8 лет правления Раду не отмечены никакими войнами, но затем к нему приходит с войском молдавский князь Штефан, который воюет против Раду, потому что Раду является союзником турок.
   Штефан не приходил раньше просто потому, что у него были не улажены дела с северными соседями - поляками, а также был конфликт с венграми, начавшийся в 1462 году (в тот же год, когда началось правление Раду).
   Штефан стал врагом венгров, когда попытался захватить венгерскую крепость Килию, а после, понимая, что венгры придут мстить, тщательно готовился и не мог отвлекаться на другое. В 1467 году в Молдавию пришло войско во главе с королём Матьяшем, но было с позором изгнано. В 1468 году Штефан наладил отношения с Польшей, а в 1469 году окончательно разделался со своим политическим противником Петром Ароном, которого поляки раньше поддерживали, так что в 1470 году дошла очередь до войн против Раду. В качестве пробного шага был разграблен город Брэила на Дунае - богатый торговый город.
  
   Наиболее подробно о нападении 1470 года повествует Молдавско-немецкая летопись, причём хронист (намеренно или нет) создаёт Штефану такой же имидж, который мы видим у Дракулы (старшего брата Раду) в немецких памфлетах.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   В месяце феврале 27 дня (1470 года) воевода Стефан пошел к Брэиле в Мунтении* и пролил много крови и сжег торг; и не оставил в живых даже ребенка в чреве матери, а распарывал животы беременных и вешал младенцев им на шею.
   _____________
   * Мунтения - восточная часть Валахии (средневековой Румынии). Валахия делилась на Олтению и Мунтению, расположенные соответственно к западу и к востоку от реки Олт.
  
   Никаких ответных шагов со стороны Раду не последовало, хотя в некоторых учебниках можно прочитать, что ответным действием стал татарский набег на южные окраины Молдавии летом 1470 года. Это сделали волжские татары, являвшиеся союзниками турецкого султана Мехмеда, но нет данных, что действия Штефана против Раду в феврале и летний набег татар взаимосвязаны.
  
   1471 год
  
   Раду, конечно, понял, что разграбление Брэилы - не последняя акция со стороны Штефана, и начал готовить войско. Судя по всему, он хорошо наладил разведку, поскольку весной 1471 года заранее узнал о том, что молдаване выступили в поход, и сразу двинулся со своим войском на перехват.
   Место, где произошла встреча двух войск - молдавское селение на западе Молдавии близ границы, и на этом основании в некоторых учебниках утверждается, что это Раду пошёл войной на Штефана, а Штефан встретил агрессора на своей земле, но Молдавско-немецкая летопись говорит, что это всё-таки Штефан начал первый.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   В месяце марте 7 дня (1471 года) в четверг пошел воевода Стефан на Мунтению и в тот же день имел большой бой с воеводой Радулом на поле у торга по названию Сочи (Сочь), там убил много народа и захватил у них и увел с собой в холопство 17 тысяч цыган*.
   _____________
   * В средневековой Румынии, как и сейчас, большинство цыган жили осёдло. Вплоть до середины XIX века являлись рабами (холопами), принадлежащими князю, боярам или монастырям. Освобождение цыган в Румынии произошло практически одновременно с отменой рабства в США и отменой крепостного права в России.
  
   Бистрицкая летопись не уточняет, кто начал первый, а лишь говорит, что Раду потерпел сокрушительное поражение, однако детали, которые приводит эта летопись, не подтверждаются другими источниками. В частности сказано, что почти все бояре Раду были убиты за исключением двух, но если мы посмотрим грамоты самого Раду, там всё иначе. В конце каждой грамоты в качестве свидетелей указывались члены боярского совета, а если взять грамоту Раду, составленную за полтора месяца до битвы (25 января) и сравнить с грамотами, составленными уже после битвы, то изменений в списке свидетелей почти нет. Если б бояре погибли, мы увидели бы в более поздних грамотах исчезновение прежних имён и появление многих новых, а там всё те же, не считая пары новых. Значит, бояре остались живы.
   Правда, желание автора Бистрицкой летописи приукрасить действительность в пользу Штефана вполне понятно, потому что молдавский монастырь Бистрица, где была написана летопись, активно спонсировался Штефаном.
  
   Бистрицкая летопись:
   В год 6979 месяца марта 7 в четверг была битва с Радулом воеводой у Сочи (Сочь). И победил Стефан воевода благодаря божьей милости и помощи сильного Саваофа* бога и разбил из них (врагов своих) многих из многих. И все его (Радула) стяги захвачены были. И великий скипетр** Радула воеводы захвачен был. И многие витязи тогда были взяты в плен, также и посечены были (многие). И только оставил в живых двух великих бояр***: Мирчу комиса и Стана логофета****.
   _____________
   * Саваоф - одно из имён христианского Бога.
   ** Великий скипетр - символ власти румынского князя, как и корона. Державы (державного яблока) обычно не было, хотя у князя Мирчи Старого (деда Раду) была и держава: с ней он изображался на монетах, которые чеканил от своего имени.
   *** Великие бояре - те бояре, которые заседали в княжеском совете. Остальные бояре (которые так или иначе состояли на службе князя) назывались "малые бояре".
   **** Комис - заведующий княжеской конюшней. Логофет - начальник княжеской канцелярии.
  
   1472 год
  
   В этом году Штефан женился в третий раз - на Марии Мангупской, чтобы сделать своими союзниками правителей Мангупа (небольшого государства - осколка Византийской империи).
   В том же году Штефан ведёт переговоры с Венецией и римским папой, которые способствуют его примирению с Венгрией как с будущим союзником по антитурецкой коалиции.
   У Раду с Венгрией пока сохраняются хорошие отношения, поэтому Штефан откладывает новый поход, чтобы не злить венгров.
  
   1473 год. "Стояние у потока"
  
   В 1473 году Штефан не просто воюет против Раду, но и пытается посадить на румынский трон своего кандидата - Басараба Старого (также известен как Лайота Басараб), который тоже происходил из румынского княжеского рода Басарабов, не из ветви Дракулешти, как Раду, а из ветви Данешти.
   Судя по всему, у Раду по-прежнему хорошо была налажена разведка, поскольку он узнал о приближении молдаван заранее, собрал большое войско и двинулся навстречу противнику. Войска встретились около румынско-молдавской границы, близ города Фокшани.
   А вот дальше происходит весьма интересный момент. Несмотря на то, что армии шли на сближение, точного местоположения друг друга они не знали, и войско Раду, насчитывающее не менее 70 тысяч, случайно наткнулось на передовую часть молдавского войска, составлявшую всего около 15 тысяч и возглавляемую лично Штефаном и Басарабом Старым. Причём румыны отлично видели, что встреченные молдаване сильно уступают им в числе, а молдаване в свою очередь видели, что им не уйти незамеченными, и что им легко могут навязать бой, поэтому бежать бесполезно.
   Две армии разделял лишь небольшой стремительный поток, и если бы Раду дал приказ перейти поток и напасть, то легко победил бы. Штефан с Басарабом оказались бы в плену, и вся дальнейшая история региона пошла бы по совсем другому пути. Возможно, что и не было бы никакого Штефана Великого, ведь Штефан на тот момент ещё не одержал многочисленные победы, за которые получил прозвище Великий.
   И всё же Раду не отдал приказа.
   Отчасти это объясняется тем, что ситуация показалась ему весьма похожей на ту, которая привела к гибели нового султанского фаворита, Хасс Мурата-паши. (Подробнее см. в теме: ФАВОРИТЫ МЕХМЕДА).
   Летом 1473 году Мехмед отправился воевать против своего давнего врага - Узун-Хасана. Незадолго до этого Хасс Мурат-паша был назначен бейлербеем Румелии (начальником над всей европейской частью Турции) и получил под командование корпус в 60 тысяч человек. В начале лета султан двинулся в поход, а 4 августа 1473 года Хасс Мурат-паша, двигаясь со своим корпусом впереди всей турецкой армии, подошёл к Евфрату и увидел, что на противоположном берегу находится незащищённый лагерь Узун-Хасана. Хасс Мурат переправился через реку и атаковал лагерь, но это оказалось ловушкой. Люди Узун-Хасана, которых было больше, чем у Хасс Мурата-паши, окружили нападавших. Турецкие войска, потеряв в битве 12 тысяч человек, начали беспорядочно отступать, и во время отступления погиб Хасс Мурат-паша, утонул в Евфрате.
   Это случилось за 2 месяца до того, как Раду отправился на свою войну, и о судьбе Хасс Мурата ему было известно, поскольку в походе на Узун-Хасана участвовало 12 тысяч румынских воинов, предоставленных по требованию султана. Они и сообщили Раду детали случившегося.
   Очевидно, Раду не напал на молдаван, которых было явно меньше, поскольку решил, что такого везения быть не может, и что молдаване приготовили ловушку. Однако разница между этими ситуациями всё же есть. Хасс Мурат принимал решение импульсивно, не имея времени на раздумья. Раду имел в распоряжении целых два дня. В Молдавско-немецкой летописи чётко сказано, что два войска простояли друг напротив друга с 18 ноября, которое выпало на четверг, до вечера субботы, то есть до 20 ноября.
   У Раду было достаточно времени, чтобы получить подробные разведданные, которые показали бы, что других молдавских войск поблизости нет. У него также было время посоветоваться с боярами и принять взвешенное решение - что напасть всё-таки надо. Однако все два дня Раду как будто пребывал в ступоре! А за это время к Штефану подошла основная часть его войска - примерно 60 тысяч.
   15 тысяч молдаван и новоприбывшие 60 соединились ночью. Штефан решил не ждать, напасть на румынское войско "до зари", всё той же ночью, и в итоге Раду пережил нечто похожее на то, что уже переживал в 1462 году, когда его брат Влад предпринял "ночную атаку" на войско султана.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   В месяце ноябре 8 дня (1473 года) в понедельник расположил воевода Стефан свое войско со своей хоругвью в Мунтении у реки Милковой*; эта часть войска состояла из 48 дружин, а с частью в 12 дружин он выступил с воеводой Басарабом против воеводы Радула, не зная, что воевода Радул приближается со своим войском. Все части войска соединились ночью, так что воевода Радул и его войске ничего об этом не знали. И они думали ничего иного, как что оно молдавское войско так мало, каким они его видели. И случилось в этом месяце 18 дня в четверг, что воевода простоял весь день у ручья, который называется Поток. И простоял, до вечера субботы, а в воскресенье до зари ударил воевода Стефан на Радула. И убил 64 тысячи человек из его войска.
   _____________
   * Река Милкова протекает рядом с городом Фокшани.
  
   Увы, подробности битвы в приведённом источнике не сообщаются, а остальные источники лишь пересказывают сведения, отражённые в Молдавско-немецкой летописи, но кое-что предположить мы можем. Судя по всему, битва действительно напоминала ночное сражение 1462 года: молдаване атаковали укреплённый лагерь румынского войска, устроившегося на ночлег.
  
   Так в чём же причина ступора, который в итоге привёл к поражению? Думаю, причины такого странного поведения следует искать в прошлом Раду. Когда он был подростком, то пережил не только физическое, но и психологическое насилие. Султан Мехмед, чтобы сделать Раду своим "мальчиком" (возлюбленным), сломил его морально, и вот теперь мы видим уже взрослого Раду, который не в состоянии выдерживать психологическое давление. Необходимость принять ответственное и даже судьбоносное решение - это тоже давление, и, оказываясь под давлением, он пасует, то есть делает то, к чему приучил его султан. Судя по всему, по этой же причине не было никакого ответа, когда Штефан в 1470 году сжёг Брэилу.
   Иногда на основе этих событий делается вывод о том, что Раду был просто трусливым человеком, да и дальнейшее поведение Раду вроде бы подтверждает эту версию, но не всё так просто.
  
   1473 год. Битва за Бухарест
  
   Вскоре происходит осада Бухареста молдавскими войсками, так как Раду, проиграв битву, поехал именно туда. Молдаване погнались за беглецом, но здесь сразу следует оговориться, что Молдавско-немецкая летопись ошибается, когда говорит, что 23 ноября Штефан привёл под Бухарест "всё своё войско". Этого не могло быть, потому что от Фокшани до Бухареста 185 км. Пехота не преодолеет это расстояние за три дня (норма для пехоты 30 км в день, максимум 40), а вот конница - другое дело, то есть Штефан осадил Бухарест только с конницей.
  
   При таком раскладе у Штефана было мало шансов взять город, поэтому тот факт, что Раду в ночь на 24 ноября покинул Бухарест и отправился к туркам просить подмоги, никак нельзя расценивать как проявление трусости со стороны Раду.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   Воеводе Радулу едва удалось бежать с немногими людьми в замок, который называется Дымбовица*. В том же месяце 23 дня пришел воевода Стефан со всем своим войском к этому замку и подверг его сильной осаде, а ночью воевода Радул бежал из замка. В том же месяце 24 дня воевода Стефан занял замок, взяв его штурмом.
   _____________
   * Бухарест стоит на реке Дымбовица, поэтому в Средние века его часто называли "крепость Дымбовица".
  
   Повторюсь: у Штефана, располагавшего лишь конницей, было мало шансов взять Бухарест, поэтому Раду, отправившись за подмогой, оставил в крепости свою семью, а также всю казну. Он не бежал в страхе, бросив всё, как это иногда пытаются представить. Раду рассчитывал, что, приведя подмогу, ударит в тыл осаждающим и они снимут осаду, но случилось самое плохое - молдаванам удалось взять город.
   Раду собрал подкрепление и вернулся быстро - через 5 дней - и наверняка был потрясён, узнав, что Бухарест уже захвачен, а жена и дочь в плену. Нежеланием оставлять их в плену у Штефана и можно объяснить то, что Раду сразу же напал на молдаван. Такое нападение - смелый поступок, потому что Раду привёл с собой не так много людей, но собрать больше просто не получилось бы, ведь прошло всего 5 дней: он покинул Бухарест 23 ноября, а вернулся 28-го.
   Напомню: Раду рассчитывал, что Бухарест взят не будет, и что приведённое подкрепление ударит молдаванам в тыл, а вместо этого оказалось, что с молдаванами придётся, во-первых, биться лицом к лицу, а во-вторых, пехота станет биться против конницы, то есть преимущество (в виде конницы) было на стороне противника. И всё же Раду не отказался от боя. Это смелое решение, хоть и безрассудное. А принял он его, судя по всему, от безысходности. Когда Раду десять дней назад (18 ноября) стоял лицом к лицу с молдаванами и располагал войском в 70 тысяч, то сомневался, потому что было, что терять. Теперь терять стало нечего.
   Молдавско-немецкая летопись довольно подробно описывает эти события, а летописец опять создаёт Штефану имидж, который мы видим у старшего брата Раду в немецких памфлетах.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   И тут стоял, воевода Стефан три дня у одного леса, пока он не привел в порядок свое войско, когда он услыхал, что турки в неизвестном числе идут на помощь воеводе Радулу. Их пришло в том же месяце 28 дня всего 13 тысяч человек с 6 тысячами мунтян. И воевода Стефан мужественно встретил их; и Бог помог ему, так что он их разбил. А кого он захватил живым, тех он велел сажать на колья крестообразно через пупок, всего 2300; и был занят этим два дня, а затем увёл свое войско. И пошёл с большой добычей и радостью в Сучаву, столицу своей страны, я восхвалял Бога со своим владыкой и архидиаконами и рыцарями и со всем своим бедным людом за то, что ему было ниспослано богом столько удачи.
   Бистрицкая летопись опускает подробности про массовую казнь, однако по версии этой летописи Штефан после взятия Бухареста устроил лагерь не у леса, а в самом городе и три дня там "веселился".
   В повести отражена версия Молдавско-немецкой летописи о том, что Штефан расположил войско у леса.
  
   1473 год. Возвращение трона
  
   Когда Раду, покинув Бухарест 23 ноября, уже 28 ноября вернулся с подкреплением в виде турецких воинов, то, судя по всему, одолжил этих воинов у никополского бея - начальника над турецкой областью, которая граничила с Румынией на юго-востоке, пролегая вдоль Дуная. Доехать до султана и попросить помощи у него просто не хватало времени, но после того, как битва с молдаванами была проиграна, Раду всё-таки оказался вынужден ехать к султану Мехмеду. Никополский бей не стал бы помогать второй раз. Именно поэтому Раду приводит в Румынию следующую партию турецких воинов только через месяц.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   И воевода Стефан поставил воеводу Басараба господарем над страной Мунтенией; а через 4 недели в декабре месяце 20 дня пришел воевода Радул с 17 тысячами турок и 12 тысячами мунтян. И напал на воеводу Басараба и изгнал его из страны.
   Бистрицкая летопись сообщает, что это было 23 декабря, а не 20-го, и что турок было 15 тысяч, а не 17, но в целом повторяет рассказ.
   Молдавско-польская летопись добавляет, что Раду не просто изгнал Басараба, но и "всё, что было его, забрал", то есть поквитался за казну, украденную месяц назад при взятии Бухареста.
  
   У меня в повести сказано, что боя не было, и что Басараб просто сбежал, потому что не имел никакой поддержки. Я сначала хотела максимально приблизить сюжет к летописям и рассказать о битве, но в итоге просто не смогла придумать, кто поддержал бы Басараба и почему. Я действительно не представляю, кому в Румынии это могло быть выгодно. По моей версии у Басараба даже собственного войска никогда не было - вместо Басараба всегда воевал Штефан.
  
   А теперь изучим финал событий 1473 года, показывающий, что Раду, потерпев столько неудач, стремился научиться воевать хотя бы на собственном опыте.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   Басараб бежал в Молдавию к воеводе Стефану. А турки преследовали его до Бырлада, подвергая страну разграблению, но они не стали ждать воеводы Стефана и ушли обратно к себе.
   Бистрицкая летопись добавляет к этому, что турки "стояли лагерем у Бырлада 31 декабря в пятницу", а затем ушли.
  
   Это означает, что Раду со временем всё-таки усвоил горькие уроки сожжённой Брэилы - когда на войне тебя бьют, нельзя подставлять другую щёку, а надо бить в ответ, как можешь. В 1470 году, узнав о разграблении города, Раду не стал в ответ грабить молдавские земли, а теперь отправил турок грабить. Если турки дошли до Бырлада, это означает, что они разграбили весь юг Молдавии.
  
   1474 год
  
   Весной Штефан опять приходит в Румынию, чтобы посадить Басараба Старого на трон, а Раду, которого серьёзно ограбили, когда взяли Бухарест, уже не располагает деньгами на ведение войны, поэтому вынужден избрать оборонительную тактику.
   К счастью, тактика срабатывает. Штефан нанёс стране урон, однако не смог взять никаких важных крепостей, в том числе Бухарест. Судя по всему, Раду велел своим подданным прятать от молдаван продовольствие, и именно поэтому для Штефана стало критичным то, что весна выдалась холодной. Коней нельзя было держать на подножном корму (трава ещё не выросла), а голодные люди очень страдали от холода. В таких условиях невозможно было вести осаду Бухареста или других крепостей - без провианта, армия несла бы ощутимые потери от голода и холода, даже просто оставаясь под стенами, не говоря уже о попытках штурма.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   Тогда воевода Стефан опять пошел в Мунтению и за 14 дней марта почти полностью выжег эту страну. Но было слишком холодно, так что он не смог там остаться с войском и вернулся опять к себе. Но много полоненных людей привел он с собой в Сучаву, так что за один день только он велел повесить перед замком семьсот человек и т. д.
  
   Летом того же года (10 августа) Раду пишет письмо в Брашов, где выражает уверенность, что Басараб Старый (Лайота Басараб) снова попытается захватить румынский трон. Раду просит брашовян не помогать Лайоте: "И когда попросит воинов сколько-нибудь, не давайте их ему, и также никак пусть не ходит сквозь вас (ваши земли), вы мне этим услужите, чтобы не миновал мирно вас (ваши земли)".
  
   Меж тем Штефан, потерпев неудачу весной, не успокаивается и снова приходит осенью, во время сбора урожая, когда вопрос со снабжением армии можно решить очень легко, но у Раду по-прежнему нет ресурсов для активных боевых действий.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   В октябре месяце первого дня (1474 года) снова выступил воевода Стефан с Басарабом и с большим войском в Мунтению и подошел к замку, который называется Тележан, взял в плен наместника и отсек ему голову. И захватил много его цыган, которые там находились в велел многих цыган зарубить, так что кровь текла из замка; и поджег замок; и поставил опять Басараба господарем страны в передал ему страну, и наказал многих бояр, которые не хотели ему повиноваться.
  
   Судя по всему, Раду был очень неплохим правителем. Подданные любили его, раз уж умирали за него. Осознанно умирали. Вдумайтесь - подданные готовы были отдать жизнь вот за этого человека, которого румынские историки считают турецкой марионеткой и предателем национальных интересов! Вот этому человеку, которому в современной Румынии не поставлено ни одного памятника, люди выказывали настоящую верность!
  
   Увы, этого оказывается не достаточно для удержания трона, поскольку вдруг выяснилось, что Раду уже не угоден венгерскому королю. В Румынию, где на тот момент уже находились молдаване со Штефаном и Басарабом Старым, пришло венгерское войско с намерением посадить на румынский трон ещё одного претендента - Бесараба Цепелуша. Цепелуш - прозвище, которое переводится как "колышек".
  
   Раду оставалось просто наблюдать, как венгры бьются со Штефаном, а затем Штефан победил и передал румынский трон Басарабу Старому, но как только молдаване ушли, венгры тут же свергли его и посадили на трон своего человека - Цепелуша.
  
   Раду, судя по всему, отправился снова просить помощи у султана Мехмеда, и с этого момента исчез.
  
   Молдавско-немецкая летопись:
   В том же месяце 4 дня пришли венгры с воеводой Цепелушом и бились с Басарабом, и венгры ничего не смогли у него отвоевать. А когда воевода Стефан ушел в свою страну, то 20 дня того же месяца венгры вернулись с Цепелушом и отвоевали страну от Басараба и поставили властвовать в ней воеводу Цепелуша, считая воеводу Радула пропавшим без вести, так как никто не знал, куда он делся, а также и воевода Басараб.
  
   У историков уже нет точных сведений о том, где Раду и что с ним - есть лишь предположения и слухи: вроде бы участвовал в битве при Васлуе (в Молдавии) на стороне турок, а затем почему-то оказался в Брашове...
  
   "Таинственное" исчезновение и смерть
  
   Если разложить всё по полочкам, то исчезновение и смерть Раду уже не выглядят такими загадочными и таинственными. Это как уравнение - мы знаем, с чего всё началось, и чем закончилось, а дальше надо просто восстановить логическую связь.
  
   Началось всё с того, что осенью 1474 года, Раду Красивый и Басараб Старый, потерявшие власть, куда-то исчезают практически одновременно. Молдавско-немецкая летопись говорит, что венгры "считали воеводу Радула пропавшим без вести, так как никто не знал, куда он делся, а также и воевода Басараб".
   Позднее Басараб Старый всё-таки обнаруживается, но теперь он уже не союзник Штефана, а враг, потому что теперь выступает на стороне турок, и именно турки поддерживают Басараба у власти. Осенью 1476 года Штефан, который ранее стремился посадить Басараба на румынский трон, теперь сам же и свергает этого человека. В обращении к венецианцам от 8 мая 1478 года Штефан называет Басараба "предатель".
  
   А где же Раду? Почему турки не поддерживают его? Зачем им Басараб?
  
   Получается следующее: осенью 1474 года Раду Красивый и Басараб Старый, одинаково "пропавшие без вести", оба отправились в Турцию. Раду просто шёл по проторенному пути, а Басараб Старый решился на отчаянный шаг, потому что стремился к власти, но понял, что Штефан не поможет. Во-первых, Штефан уже два раза неудачно сажал Басараба на трон, а во-вторых, у Штефана всё больше налаживались отношения с венграми, и это значило, что Штефан может отказаться от попыток снова посадить своего человека на румынский трон и просто принять венгерскую кандидатуру, то есть Цепелуша.
  
   Султан, судя по всему, принял обоих беглецов и обоих выслушал, а в итоге предпочёл не своего бывшего фаворита, а Басараба Старого. Именно этим и объясняется, почему пропавший Басараб объявился уже в новом качестве - как протурецкий правитель, а Раду так и не объявился.
  
   Возможно, что именно Басараб Старый, а не Раду Красивый участвовал на стороне турок в походе в Молдавию, который закончился поражением турецкого войска в битве при Васлуе (10 января 1475 года). Сам Штефан в письме итальянцам от 25 января 1475 года говорит, что на стороне турок сражался некий "валашский государь". Польский хронист Мартин Бельский (жил в 16-м веке) говорит, что это был "Дракул, воевода Мунтьянский", то есть старший брат Раду, в действительности находившийся в то время в заключении, а позднее выступивший против турок. Молдавский хронист Григоре Уреке (жил в 17-м веке) указывают, что в битве на стороне турок участвовал Раду. В повести отражена версия о том, что это был Басараб, а не Раду.
  
   Единственное, что остаётся не ясным, так это причина, по которой Раду вдруг потерял доверие султана, ведь все преимущества были на стороне Раду:
   - он был знаком с султаном Мехмедом гораздо дольше и лучше, чем Басараб, поэтому знал, как правильно разговаривать, чтобы быть услышанным;
   - у Раду и Мехмеда было общее прошлое, которого не было у Мехмеда с Басарабом;
   - наконец, Раду, хоть и стареющий, был намного моложе и симпатичнее Басараба.
  
   Получается, что Мехмед поставил перед Раду некое условие предоставления военной помощи, но это условие Раду никак не мог выполнить.
  
   По моему мнению, условие было такое: отдай мне своих сыновей, и пусть они живут при мне, как ты с братом когда-то жил при дворе моего отца. Раду слишком хорошо понимал, что это означает, и отказался, поэтому резко впал в немилость. Именно эта версия отражена в повести, хотя события могли развиваться как-то по-другому.
  
   Не факт, что Раду был убит. Возможно, его посадили в Семибашенный замок (крепость Едикуле) в Стамбуле - крепость, где султан Мехмед хранил казну, архивы и содержал знатных пленников. Возможно, что Раду прожил ещё несколько лет, но по-прежнему находился в Едикуле, окончательно забытый султаном, но историки склоняются к тому, что он умер осенью 1474 года или в начале 1475 года.
  
   При этом польский средневековый историк Ян Длугош в своих "Анналах и хрониках славного королевства Польши" (книга 12-я) пишет о том, что Раду нашёл приют в Брашове и в 1477 году был выдан Штефану, но Длугош вполне мог перепутать Раду с другим представителем рода Басарабов.
   Хронисты в то время отличались весьма вольным обращением с фактами. Достаточно вспомнить, как Длугош описывает смерть старшего брата Раду - Влада: "Однажды Влад ехал через поля с одним слугой, и этот слуга подкрался к нему и отсёк голову. Эту голову слуга продал туркам, которые насадили её на пику и возили по многим городам, чтобы все видели". Этот рассказ почти не соответствует тому, что описывают другие источники, заслуживающие большего доверия.
   Судя по всему, Длугош, в то время проживавший в польской столице, пересказывал некие слухи о переписке князя Штефана с польским королём. Однако информация могла подвергнуться искажению, или Штефан мог ради укрепления своих политических позиций нарочно соврать, сказать королю, что поймал одного из своих политических противников, то есть Раду.
   В этой истории остаётся непонятным:
   - почему Раду вдруг оказался в Брашове вместо того, чтобы искать поддержки у султана, как делал прежде?
   - если Раду всё-таки сначала поехал к султану, то как после этого попал в Брашов?
   - если Раду всё же попал в плен к Штефану, почему о нём ничего не сообщается дальше? Почему не упомянуто тюремное заключение, смерть в результате болезни или даже казнь? (Хотя казнь вряд ли допустили бы жена и дочь Раду, в то время находившиеся у Штефана, а они жили в почёте - отнюдь не на хлебе и воде.)
  
   Отсутствие ответов на все эти вопросы и заставляет сделать вывод, что Длугош перепутал Раду с другим представителем рода Басарабов, а таких в Трансильвании в то время жило множество и почти все претендовали на румынский престол.
  
   Жена и дочь Раду Красивого в плену у Штефана Молдавского
  
   Отдельно следует сказать вот про этот эпизод из Молдавско-немецкой летописи:
   И захватил (Штефан) там (в Бухаресте) жену воеводы Радула и его единственную дочь со всем войском и с большими сокровищами. И она дочь Радула, будучи благородной крови и высокого происхождения, еще сегодня является княгиней воеводы Стефана: с ней он имеет сына, воеводу Богдана и две красивых дочери.
  
   Эпизод с пленением жены и дочери Раду - Марии Деспины и Марии Войкицы, которые в итоге так и остались у Штефана, - обычно трактуется не в пользу Раду. Например, в румынском фильме "Васлуй" всё представлено таким образом, что жена и дочь чуть ли не сами сбежали от Раду, потому что он плохо с ними обращался, то есть Штефан показан не похитителем, а спасителем.
   Эта точка зрения довольно популярна, а в интернете даже можно встретить утверждения, что Раду из-за своих наклонностей ненавидел женщин, то есть ненавидел и жену с дочерью, а когда они оказались у Штефана, вздохнул с облегчением.
   Получается, конечно, интересно, но все подобные утверждения не соответствуют действительности, поскольку идут вразрез с представлениями о порядочности и чести тех времён. Похищения представителей знатных фамилий не были редкостью, но просто похитить и оставить у себя (как сделал Штефан) было нельзя - следовало похитить и требовать выкуп. Так поступали не только турки, но и христиане по отношению к христианам.
   Например, известен случай, когда сербский князь Георгий Бранкович попал в плен к венгерскому магнату Михаю Силадьи и пообещал заплатить за себя выкуп в сумме 100 000 серебром. Дав обещание, князь поехал собирать деньги, но вынужденно оставил в залог свою жену, которую действительно собирался выкупить, а похититель не получил выкуп только благодаря вмешательству венгерского короля, возмущённого происходящим.
   Также известен случай, когда будущий венгерский король Матьяш попал в плен к чехам, и мать заплатила за него 60 000 золотых выкупа.
   Как видите, суммы солидные, и примерно такую же сумму мог бы потребовать и Штефан у Раду. А вот оставить его жену и дочь при молдавском дворе означало опозорить их. Это понимал и Раду, так что должен был инициировать переговоры о выкупе, если они не начались по инициативе Штефана. Раду начал бы переговоры о выкупе, даже если б был не в ладах с супругой, потому что, оставив её в плену, тоже оказался бы опозорен.
   Марии Деспине - супруге Раду - на тот момент было около 30 лет или меньше. Даже по меркам Средневековья она считалась молодой. Спрашивается, что молодая замужняя женщина делает вдали от мужа при дворе другого мужчины, даже не родственника? Просто живёт под его защитой и покровительством? Но защиту и покровительство положено искать у родни, а не у незнакомых людей.
   Именно поэтому Штефан никак не мог выступить в роли спасителя. В те времена было обычной практикой, когда женщина, если отношения с мужем складывались совсем плохо, возвращалась к своим родителям или другим близким родственникам. Жена Раду, если б оказалась недовольна браком, поступила бы так же. По мнению историков Мария Деспина являлась албанкой или сербкой, то есть отправилась бы она в Албанию или Сербию - отнюдь не в Молдавию. Находясь в Молдавии, жена Раду, даже если у неё были плохие отношения с мужем, желала выбраться оттуда, потому что иначе опозорила бы себя и свою дочь.
   Автор Молдавско-немецкой летописи это понимал, и потому, рассказывая о пленении жены и дочери Раду, сразу же оговорился, что Штефан на дочери Раду позднее женился - дескать, да, опозорил, но после ведь "взял в законные супруги", поэтому всё в порядке. А вот Раду вряд ли мог смириться, что дочь рискует повторить судьбу своего отца - служить "для утех" человеку, который удерживает её при себе насильно. И это ещё одна причина, почему он должен был пытаться что-то предпринять.
   О том, что в итоге состоится свадьба, Раду знать не мог, потому что в 1473 году, когда его жена и дочь оказались в плену у Штефана, Штефан состоял в браке, и ничто не предвещало скорого вдовства. Но и вариант с женитьбой вряд ли устроил бы Раду - он не стал бы выдавать свою дочь за человека, которого она никогда не полюбит. (Штефан был в 3 раза старше её, считался человеком крутого нрава и к тому же имел серьёзные проблемы со здоровьем: на левой ноге - незаживающая гноящаяся рана плюс на обоих ступнях регулярные обострения подагры... просто мечта для юной красавицы!)
   С самой женитьбой тоже не всё гладко, и дело даже не в том, что жених и невеста очень различались по возрасту. Для Штефана это был уже четвёртый брак, а в православии существует правило, что нельзя жениться более трёх раз. Если православный христианин трижды вступит в брак и трижды станет вдовцом, значит, так Богу угодно и с этим надо смириться.
   Первой женой Штефана была некая знатная полячка, второй - киевская княжна Евдокия Олельковна, третьей - Мария из Мангупа, родственница Палеологов. На этом лимит венчаний исчерпался.
   По правилам брак с дочерью Раду - Марией Войкицей - не должны были разрешить, однако на тот момент молдавская церковь уже не подчинялась константинопольскому патриарху, поэтому разрешение давал молдавский митрополит - зависимое от Штефана лицо.
   Молдавско-немецкая летопись сообщает, что венчание состоялось 19 декабря 1476 года, а предыдущая супруга Штефана как-то тихо и незаметно скончалась. Бистрицкая летопись опровергает это, поскольку пишет, что дата смерти предыдущей жены Штефана - Марии Мангупской - 19 декабря 1477 года. Эта же дата указана на надгробии Марии Мангупской в монастыре Путна, поэтому историки считают, что в Молдавско-немецкую летопись закралась ошибка, и относят венчание к 1478 году.
   Если всё же верить Молдавско-немецкой летописи, Штефану на момент очередной свадьбы было чуть менее 45 лет, а невесте - не более 13 лет. На момент пленения ей было вообще 10 лет, и получается, что Штефан еле дотерпел, пока она хоть немного подрастёт. Но если принять точку зрения историков, то ситуация не сильно меняется - невесте было 15 лет, что тоже мало, так что в биографических справках Марие Войкице часто добавляют возраст, говоря, что она родилась не в 1463 году, а ещё до того, как Раду стал князем. Надо же как-то облагородить некрасивую историю с венчанием!
  
  
   СУЛТАН МЕХМЕД ЗАВОЕВАТЕЛЬ И ЕГО "ПОЗДНИЕ" ФАВОРИТЫ
  
   Поэт-визир Ахмед-паша
  
   Ахмед-паша, который считается лучшим тюркоязычным поэтом своего времени, оставил после себя большое литературное наследие: 40 касыд (поэм), более 350 газелей (лирических стихотворений) и другое. Зато про его частную жизнь мы почти ничего не знаем.
   Год рождения неизвестен. Приблизительно - середина 1420-х годов. Считается, что он был одним из многочисленных потомков пророка Мохаммеда. Местом рождения называют Бурсу или Эдирне.
   Отец Ахмеда-паши был кадиаскером - верховным судьёй по военным и религиозным делам в Османской империи (Турции). Сам Ахмед-паша в довольно юном возрасте возглавил одну из медресе (школу) в Бурсе. Затем стал кадием (судьёй) в Эдирне - турецкой столице.
   Уже тогда Ахмед-паша снискал в городе большую известность как человек многих талантов, в том числе стихосложения, и поэтому по повелению султана Мурата II стал одним из многочисленных "учителей" наследника престола - будущего султана Мехмеда.
   Учителями наследного принца считались все, кто провёл с ним хотя бы одно занятие, дал хоть одно наставление и так далее, поэтому учителей у Мехмеда была в буквальном смысле толпа. Ахмед-паша регулярно с Мехмедом не занимался, но назначение поэта на должность "учителя" дало им повод не только познакомиться, но и подружиться, ведь они являлись почти ровесниками - Ахмед-паша был старше Мехмеда всего на несколько лет.
   Уже после того, как Мехмед стал султаном, Ахмед-паша дослужился до должности визира (министра), но о деятельности Ахмеда-паши на этом посту опять же ничего не известно. Известно только то, что он сочинял превосходные стихи и блистал при дворе Мехмеда, будучи его очень-очень близким другом. А дальше случилась история с красивым и юным придворным пажом, в которого Ахмед-паша влюбился, и это очень сильно не понравилось Мехмеду - настолько сильно, что Ахмед-паша в итоге потерял должность визира и был отправлен в Бурсу.
   Самое интересное, что к женщинам Мехмед так не ревновал. Согласно биографам Ахмеда-паши, однажды султан подарил ему девушку-рабыню, которую звали Попугайчик. Она родила Ахмеду-паше дочь - его единственного ребёнка, но, увы, дочка умерла в возрасте семи лет.
  
   История с пажом
  
   В случае с девушкой-рабыней Мехмед сам свёл своего друга с ней, а вот с пажом дело обстояло совсем иначе, ведь, согласно преданию, Ахмед-паша скрывал свою влюблённость так долго, как только мог, но она внезапно открылась. По поводу дальнейшего существует несколько версий.
  
   Версия N1
   Паж в чём-то провинился и в наказание был закован в кандалы, а когда Ахмед-паша увидел это, то разразился строками по мотивам знаменитых строк поэта Хафиза о тюрке из Шираза:
   О, если б сладость губ своих, как сладости ширазские, он продавал,
   За них я весь Каир, и Самарканд, и Бухару легко б ему отдал!
  
   Когда об этом было доложено султану Мехмеду, Мехмед разгневался и велел заточить поэта в Семибашенный замок (Едикуле), где Ахмед-паша сочинил свою знаменитую "Касыду о помиловании", чем сумел смягчить гнев султана, но всё равно был удалён от двора и отправлен в Бурсу.
  
   Версия N2
   О тайной влюблённости Ахмеда-паши неким образом узнали враги поэта, которые донесли об этом Мехмеду, но поскольку доказательств не было, Мехмед решил испытать Ахмеда-пашу.
   Султан велел пажу спрятать локоны на висках под тюрбан так, чтобы казалось, будто их остригли, а затем прийти к Ахмеду-паше, когда тот будет в бане. В качестве предлога для визита паж должен был принести Ахмеду-паше чашку с шербетом.
   Согласно этой версии, Ахмед-паша, увидев отсутствие прядок, решил, что паж разжалован за некую вину, поэтому сердце поэта взволновалось, а с губ сами собой сорвались две строки:
   Красавец локоны остриг, но не оставил ложный путь,
   Когда зуннар так тяготит, ты лучше правоверным будь.
  
   Зуннар - верёвочный пояс, который на Востоке носили христиане, а в целом двустишие надо понимать как пожелание, чтобы красавец ступил на путь истинной веры, который в суффийской поэзии тождественен пути любви. В широком смысле это можно понимать как: "Красавец, если тебе тяжело, доверься мне, позволь любить тебя и я тебе помогу".
  
   Эти стихи так разгневали Мехмеда, что сначала он хотел казнить Ахмеда-пашу, но затем велел запереть его в одной из комнат своих личных покоев в главном дворце Топкапы, где поэт сочинил "Касыду о помиловании", в итоге смягчившую гнев султана.
  
   Версия N3
   Султан, которому донесли о тайной влюблённости Ахмеда-паши, велел пажу спрятать локоны на висках под тюрбан, а затем пригласил к себе Ахмеда-пашу якобы по делу. Когда Ахмед-паша пришёл и увидел пажа без привычных локонов, то так взволновался из-за зрелища, что тут же, прямо в присутствии султана, сочинил две строки:
   Ты локону, пленившему сердца, позволь из-под тюрбана виться.
   Рука, несущая беду, пусть вытянет его, заставит многих ошибиться.
  
   Тогда султан понял, что донос правдив.
  
   Дополнение
   Ещё один из старых турецких авторов, рассказывая эту историю, добавляет, что у султана появились подозрения в тот день, когда он, Ахмед-паша и паж вместе были на охоте. Частичка грязи из-под копыт коня попала на щёку пажа, а Ахмед-паша, заметив это, процитировал Коран: "Скажет язычник: "О, если бы я стал грязью!"" Это означало, что он сам не прочь, как эта грязь, прикоснуться к щеке пажа, и Мехмеду это очень не понравилось.
  
   В итоге Ахмед-паша был отослан в Бурсу, где занял должность с жалованием всего 30 акче (серебряных монет) в день. Жалование визира составляло 1 200 000 акче в год, а в день это больше трёх тысяч, то есть доходы Ахмеда-паши сократились более чем в сто раз. Вот, с какой высоты он упал!
   Год, когда всё это случилось, неизвестен, но некоторые детали говорят о том, что всё произошло в начале 1470-х, когда турецкий двор окончательно переехал в Стамбул.
   Следующие годы, до самой своей смерти, поэт прожил в Бурсе. Умер в 1496-1497 году.
  
   Что использовано в повести
  
   В повести использована Версия N2 истории с пажом и дополнение касательно охоты. То, что паж занимал должность сокольничего, является предположением автора.
  
   Роль Раду Красивого в этой истории - также допущение автора, но Ахмед-паша и Раду точно были знакомы, поскольку оба принадлежали к ближнему окружению Мехмеда.
  
   "Твой рот как алый лепесток, моя любовь..."
  
   В повести было использовано стихотворение (газель) Ахмеда-паши о тайной любви, переведённое В. Тихомировым. Обстоятельств написания этой газели мы не знаем. В переведённом варианте объект любви представлен как женщина или девушка, но поскольку в турецком языке нет грамматической категории рода, то фраза "сказала ты" может быть переведена как "сказал ты", то есть в оригинале пол объекта любви не ясен, а вся строчка могла бы звучать как:
   Ты произнёс: "Ручья исток -- моя любовь".
  
   Полный вариант стихотворения:
  
   Твой рот как алый лепесток, моя любовь.
   Тебя, как тайну, я берёг, моя любовь.
  
   Слова могу я гнуть, как бровь, - и всё равно
   Я о тебе скажу: "Цветок - моя любовь!"
  
   Пред кипарисом слёзы лью, - бежит ручей,
   Сказала ты: "Ручья исток - моя любовь".
  
   Мишенью стала грудь моя для глаз твоих,
   Для стрел твоих, о мой стрелок, моя любовь.
  
   Я говорю: "Ахмед, люби, покуда жив!"
   Я стар, но юн любви росток - моя любовь.
  
   Как видите, если представить, что речь о мужском поле, стихотворение очень подходит к истории о паже, но ничего утверждать наверняка мы, конечно, не можем.
  
   Касыда о помиловании
  
   Начало "Касыды о помиловании", которое цитируется в повести, переведено по английскому тексту из книги Э. Дж. У. Гибба "История Оттоманской поэзии", том 2-й. Был переведён весь кусок, помещённый в книге, то есть четыре двустишия, но и их достаточно, чтобы понять суть.
  
   Второе двустишие однозначно говорит о том, что у Мехмеда и Ахмеда-паши были сексуальные отношения, и что гнев Мехмеда в истории с пажом был вызван именно ревностью, а не чем-то иным:
   Преступником зовётся ль раб, когда сам шахиншах его прощает?
   Кровь на моих руках. А позволенье смыть её, не быть в позоре - милость.
  
   Ахмед-паша, прося прощения у "шахиншаха", то есть у султана, говорит, что виноват в кровопролитии, а в поэзии Ближнего и Среднего Востока это очень распространённая метафора - возлюбленный своим поведением ранит влюблённого, заставляя плакать кровавыми слезами или истекать кровью.
  
   Даже в стихах самого Мехмеда эта метафора встречается не раз. Например:
   Стрелами-ресницами ранил ты меня.
   Я о них тоскую, боль свою кляня.
   Рву свою рубашку, ворот рву в печали,
   А под тканью раны. Весь изранен я.
  
   Получается, что в "Касыде о помиловании" Ахмед-паша называет себя жестоким возлюбленным, и это не могло получиться случайно. У поэтов такого уровня (лучший тюркоязычный поэт своего времени) не проскальзывает случайных смыслов. Ахмед-паша не дилетант и все смыслы просчитывал, поэтому, если он что-то сказал, то именно это и имел в виду.
   Конечно, если вспомнить, кого Мехмед обычно выбирал себе в возлюбленные, кажется странным, что однажды выбор пал на человека, который был не младше, а даже чуть-чуть старше, но особо удивляться не следует.
   Причина султанского интереса заключалась в том, что Ахмед-паша был не просто хорошим поэтом, но и крайне популярным. Его харизма была сопоставима с харизмой современной рок- или попзвезды, и сколько бы такой звезде ни было лет, всегда найдутся "фанаты", которые считают её желанным сексуальным объектом. Особенно если эти "фанаты" - ровесники звезды, а в нашем случае именно так и было.
  
  
   Хасс Мурат-паша - юный карьерист
  
   Хасс Мурат-паша (часто пишут как Мурад, с "д") - фаворит Мехмеда во второй половине 1460-х - первой половине 1470-х годов.
   Хасс Мурат-паша происходил из рода Палеологов. Его называют племянником последнего византийского императора Константина. В 1453 году он вместе со своим братом был захвачен в плен, а затем обращён в ислам и воспитывался при султанском дворе.
   Примерно через 10 лет воспитания он в весьма юном возрасте был замечен Мехмедом и начал стремительно подниматься по карьерной лестнице - настолько стремительно, что все сразу поняли причину.
   В середине 1460-х годов Хасс Мурат-паша, служа при дворе, уже получал большое жалование. В 1465 году построил мечеть в Стамбуле (на территории района Аксарай, дословно "Белый дворец"). В 1472 году был назначен бейлербеем Румелии, то есть начальником над всеми турецкими владениями в Европе, но поскольку не обладал достаточным опытом для исполнения обязанностей бейлербея, то "его молодость" должен был "уравновесить своим опытом" Махмуд-паша.
   В 1456 году Махмуд-паша получил должность великого визира, которую совмещал с должностью бейлербея Румелии. В 1466 году оказался смещён с этих постов, но в 1472 году снова получил пост великого визира, а вот должность румелийского бейлербея получил Хасс Мурат-паша, который не очень-то слушал советы своего "наставника".
   Считается, что именно тогда Махмуд-паша начал точить зуб на султанского фаворита, поскольку Хасс Мурат-паша, в некотором смысле, отобрал у Махмуда-паши то, на что великий визир был вправе рассчитывать. На самом же деле, как мне кажется, Махмуд-паша просто был не в восторге, что приходится возиться с юнцом, делающим карьеру через постель. Подобный способ делать карьеру никогда не вызывает уважения.
   Летом 1473 году Мехмед отправился воевать против своего давнего врага - Узун-Хасана, главы кочевых племён Ак-Койунлу, "белобаранной орды". Мехмедом была собрана большая армия, насчитывавшая более 150 000 воинов. Из них корпусом в 60 000 командовал Хасс Мурат-паша, которому, как всегда, "помогал советом" великий визир Махмуд-паша.
   4 августа 1473 года состоялась битва на берегу Евфрата. Хасс Мурад-паша со своим корпусом двигался впереди всей армии. Подойдя к реке и увидев, что на противоположном берегу находится лагерь Узун-Хасана, юный командующий (очевидно, желая проявить доблесть) переправился через реку вместе со своими воинами и атаковал лагерь, но эффект внезапности не сработал. (Согласно другой версии, это была ловушка.) Армия Узун-Хасана, более многочисленная, чем корпус Хасс Мурада-паши, окружила нападавших. Турецкие войска, потеряв в битве 12 000 человек, начали беспорядочно отступать, и во время отступления погиб Хасс Мурат-паша, утонул в Евфрате.
   Некоторые историки считают, что Узун-Хасан нарочно сделал свою ставку приманкой для турецких войск. Сообщается, что один из турецких военачальников, Али-бей Михалоглу, предупреждал о возможной опасности. Но не был услышан. Одни источники пишут, что его слова проигнорировал Махмуд-паша и не отговорил своего юного подопечного от атаки, а другие пишут, что Хасс Мурат-паша сам проявил беспечность, что и привело к смерти юного фаворита.
   Махмуд-паша уцелел в битве, благополучно добрался до своих и предстал перед разгневанным султаном Мехмедом. Логика у Мехмеда была простая - кто выжил в битве, тот и виноват. К тому же Мехмед знал, что Махмуд-паша никогда не был в восторге от юного фаворита, так что султан заявил великому визиру: "Ты всегда относился к нему неприязненно". В итоге по окончании похода Махмуд-паша был заключён в крепость Едикуле в Стамбуле, а 18 июля 1474 года казнён.
  
  
   Боснийский принц Сигизмунд (Жиго)
  
   Также известен как Исхак-бей по прозвищу Кралоглу (т.е. "сын короля").
   Происходил из рода правителей Боснии. Родился в 1449 году. Первоначально по вере был католиком и носил имя Сигизмунд. В 1461 году его отец умер, и королём Боснии стал старший брат Сигизмунда, Стефан. Братья не слишком ладили, поскольку были сыновьями от разных жён. Сигизмунд вместе со своей матерью и сестрой жил вдали от королевского двора.
   В мае 1463 года в Боснию пришли турки. Старший брат Сигизмунда был схвачен и казнён, мать успела уехать, а сам Сигизмунд и его сестра попали в турецкий плен. На протяжении следующих 12 лет мать пыталась выкупить сына из плена, но безуспешно.
   В этот период Сигизмунд попал в поле зрения султана Мехмеда, но когда именно - неизвестно. Историки считают, что Мехмед приблизил к себе Сигизмунда не в 1463 году (когда Сигизмунду было 14 лет), а когда боснийский принц уже повзрослел и достиг возраста 20-25 лет.
   Об этом юноше известно не очень много:
   1) Сигизмунд участвовал в военных походах Мехмеда с начала 1470-х годов.
   2) Сигизмунда в 1470-е годы часто приглашали на пиры во дворец Мехмеда.
   3) Сигизмунд и султан во время пиров вместе пили и играли в нарды. Сигизмунд расстраивался из-за проигрышей и начинал отпускать грубые шутки, которые развлекали Мехмеда и заставляли надеяться на большее, причём надежды в конце концов оправдались.
  
   Когда принц понял, что султан его не отпустит даже за выкуп, то решил просто плыть по течению. Юноша обратился в ислам и сделал военную карьеру вместе со своим дядей, который ещё раньше племянника принял ислам и начал служить османам.
  
  
   ОДНОПОЛЫЕ СВЯЗИ В СРЕДНЕВЕКОВОЙ РУМЫНИИ (ВАЛАХИИ) В XV ВЕКЕ
  
   Средневековое румынское (валашское) общество было крайне консервативным, поэтому неудивительно, что у нас нет сведений о румынских представителях сексуальных меньшинств того времени за исключением информации о Раду. Однако отсутствие информации, конечно же, не означает, что Раду Красивый был один такой на всю страну.
   В любом обществе есть меньшинства, а их количество по самым скромным подсчётам составляет 2-4% от всего населения. Если учесть, что население Румынии (Валахии) в то время составляло порядка 400 тысяч человек, то людей нетрадиционной ориентации должно было быть примерно 8-16 тысяч. Но как же они жили?
  
   Когда речь идёт о Византии, странах Востока и о Западной Европе в аналогичный период, то мы встречаем довольно много упоминаний об однополых связях, которые бытовали, в том числе, при дворах правителей. Про двор Раду источники ничего такого не говорят. То есть к боярам Раду, судя по всему, не приставал, но это опять же не значит, что он проявлял особые наклонности только в Турции, куда ездил раз в год.
   Для любого общества действительно правило - там, где по тем или иным причинам собраны люди только одного пола, концентрация меньшинств будет повышенной. В Средневековье это:
   - монастыри,
   - монашеские ордена,
   - рыцарские ордена,
   - регулярная армия,
   - культурные сообщества (объединения поэтов, скульпторов, живописцев и т.д.),
   - и даже тайные общества, если отбор кандидатов на вступление вёлся, в том числе, по половому признаку.
  
   В средневековой Румынии из всего перечисленного существовало только то, что указано первой строчкой - монастыри. А при румынском княжеском дворе была канцелярия, в которой служили в основном монахи. Именно поэтому в повести персонаж по имени Милко поначалу является послушником в монастыре.
   Писарь по имени Милко действительно упоминается в грамотах Раду, начиная с 1469 года. Вся биография этого писаря - допущение автора повести, но это не значит, что нечто похожее не могло произойти на самом деле.
  
  
   ОТНОШЕНИЕ К ОДНОПОЛЫМ СВЯЗЯМ В ХРИСТИАНСТВЕ
  
   Приведённый далее отрывок отражает типичное отношение к однополым связям в патриархальной христианской стране - в том числе и в средневековой Румынии.
   Считалось, что стремление к однополым связям это "болезнь", "безумие", нечто противоестественное, что "мужеложники хуже убийц", и что мужчина, который в однополых отношениях выступает в пассивной роли, "становится женщиной".
   Также считалось, что стремление к однополым связям присуще только людям, а у животных ничего подобного не бывает.
   В настоящее время эти идеи активно опровергаются и изживаются прогрессивным сообществом, но в эпоху Средневековья они считались истиной и сильно влияли на самовосприятие людей нетрадиционной ориентации, даже если эти люди были знакомы с наследием древнегреческой культуры.
  
   Творения Иоанна Златоуста архиепископа Константинопольского
   Беседы* на Послание к Римлянам**
   Беседа 4
   _____________
   * Литературное наследие Иоанна Златоуста состоит не из сочинений, как мы их обычно себе представляем, а из устных бесед, которые были записаны. Иоанну Златоусту предлагалась тема, и он на эту тему говорил.
   ** Послание к Римлянам (апостола Павла) - одна из библейских книг, относящихся к Новому Завету.
  
  
   "Потому предал их Бог постыдным страстям: женщины их заменили естественное употребление противоестественным; подобно и мужчины, оставив естественное употребление женского пола, разжигались похотью друг на друга" (Рим. 1:26,27).
   Смотри, как апостол опять переходит к источнику зла - нечестивому учению, и говорит, что "срам" был воздаянием за это беззаконие. И так как, говоря о геенне и наказании, апостол для людей нечестивых, избравших такую жизнь, показался бы не заслуживающим доверия и даже смешным, то он разъясняет, что в самом этом удовольствии заключается наказание. И не удивляйся тому, что они не чувствуют этого, но испытывают наслаждение: ведь и безумные и одержимые болезнью умопомешательства, много мучая самих себя и находясь в жалком положении, однако смеются и радуются своим делам, по поводу которых другие о них плачут. Но, мы не говорим, что вследствие этого они освобождены от наказания, напротив, потому самому они и находятся в ужаснейшем мучении, что сами не сознают своего положения. Не больным нужно судить о положении дел, а здоровым. Известно, что в древности такое дело считалось даже законным, а один языческий законодатель запретил рабам натирать себя маслом досуха и мужеложствовать, предоставив только свободным такое преимущество, а лучше сказать - такое студодеяние. И, вообще, язычники не считали это дело бесстыдным, но, как нечто почетное и более высокое, чем состояние рабов, предоставляли его лишь свободным. Так думал мудрейший народ афинский и великий из афинян Солон. Можно найти много и других философских сочинений, зараженных тою же болезнью. Однако же, вследствие этого, мы не назовем такого дела законным, а, напротив, - признаем жалкими и достойными многих слёз тех людей, которые приняли этот закон. Что делают блудницы, тоже, а лучше сказать - более безобразное совершают и мужеложники. Смешение с блудницами, хотя беззаконно, но естественно, а мужеложство и противозаконно, и противоестественно. Если бы не было геенны и не угрожало наказание, то это было бы хуже всякого наказания. Если же они наслаждаются, то это говорит лишь об усилении наказания. Если бы я увидел, что бежит нагой человек, вымаравший все свое тело грязью, и не только не стыдится, но и хвалится этим, то я не стал бы радоваться вместе с ним, но больше его рыдал бы о нем, потому что он не чувствует стыда своего. Но, чтобы яснее представить вам поругание, выслушайте от меня и другой пример. Если бы кто-нибудь уличил девицу в том, что она в своей опочивальне имела смешение с неразумными животными, а она и после того стала бы услаждаться таким смешением, то недостойна ли была бы она слёз, преимущественно вследствие того, что не могла избавиться от этой болезни по той причине, что не сознавала порока? Конечно, это всякому ясно. А если то беззаконие тяжко, то и это (мужеложство) - не менее того, так как терпеть поругание от своих прискорбнее, чем от чужих. Я утверждаю, что эти (мужеложники) хуже убийц, так как лучше умереть, чем жить после такого поругания. Убийца отторгает душу от тела, а этот губит и душу вместе с телом. Какой ни назови грех, ни один не будет равен этому беззаконию. И впадающие в него, если бы сознавали совершаемое, приняли бы бесчисленные смерти, чтобы только не подвергаться этому греху.
   Ничего, ничего нет неразумнее и тяжелее такого поругания. Если Павел, рассуждая о блуде, сказал: "Всякий грех, какой делает человек, есть вне тела, а блудник грешит против собственного тела" (1 Кор. 6:18), то что сказать об этом безумии, которое настолько хуже блуда, что нельзя и выразить? Не говорю, что ты только сделался женщиною, но более: ты погубил свое существование, как мужчина, ты ни в женское естество не изменился, ни того, какое имел, не сохранил, а сделался общим предателем того и другого естества, и достоин изгнания и от мужчин и от женщин и побиения камнями, так как ты оскорбил тот и другой пол. Чтобы тебе понять, насколько велик этот грех, (представь следующее): если бы кто-нибудь, пришедши к тебе, объявил, что он сделает тебя из человека собакою, то ты не убежал ли бы от него, как от человека самого вредного? Но вот ты сделал самого себя из человека не собакою, а животным более презренным, чем собака: она еще годна к чему-нибудь, а предавшийся распутству ни к чему негоден. И скажи мне, если бы кто-нибудь угрожал сделать так, чтобы мужчины носили и рождали детей, то разве мы не исполнились бы гнева? Но вот теперь предающиеся такому неистовству поступают сами с собою гораздо хуже, так как не одно и тоже, во-первых, измениться в женскую природу и, во-вторых, оставаясь мужчиною, сделаться женщиною, а лучше сказать - ни тем, ни другим. Если же ты желаешь узнать чрезмерность зла и в другом отношении, то спроси, почему законодатели наказывают тех, которые делают других скопцами, и узнаешь, что ни за что иное, как именно за изувечение природы, хотя они и не наносят человеку такого поругания (какое наносится мужеложеством), потому что оскопленные и после оскопления во многих случаях бывают полезны. Между тем нет ничего непотребнее мужчины, сделавшегося блудницей, потому что не только душа, но и тело допустившего такое поругание становится ничтожным и достойным изгнания отовсюду. Какие же геенны достаточны для таких! А если ты, слыша о геенне, смеешься и не веришь, то вспомни об огне содомском. Ведь мы видим, даже в настоящей жизни видим подобие геенны. Так как многие готовы были совсем не верить явившимся по воскресении, и возвестившим, что и теперь существует огонь неугасимый, то Бог и вразумил их событиями настоящей жизни. Таково было сожжение Содома и истребление его огнем, о чем знают бывшие там и собственными глазами видевшие следы божественного наказания и небесных молний. Пойми же, как велик был грех, побудивший геенну явиться преждевременно, С другой стороны, так как многие презирали речи (о геенне), то Бог на деле показал им подобие ее в некотором новом виде. Дождь тот был необыкновенный, как и смешение содомлян было противоестественно; он затопил землю, как и похоть наводнила их души. Этот дождь был по своему действию противоположен дождю обыкновенному: он не только не возбудил утробу земли к произрастанию плодов, но и сделал ее неспособною к принятию семян. Таково было и смешение мужчин земли содомской, которое делало их тела более бесплодными. Что грязнее, что отвратительнее того мужчины, который стал блудницею? Какое неистовство, какое безумие! Откуда вторглась эта похоть, оскорбляющая человеческую природу, наподобие врагов, а лучше сказать, настолько ужаснее врагов, насколько душа превосходнее тела? О, вы бессмысленнейшие и бессловесных, бесстыднейшие и собак! И у тех никогда не бывает такого смешения, так как природа знает свои границы, а вы, срамя свой пол, сделали его бесчестнее существ неразумных. Итак, откуда произошло это зло? От роскошной жизни, от незнания Бога: всякий раз, как люди отвергают страх Божий, тогда оставляет их и всякое добро.
  
  

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"