Сухарский Т.: другие произведения.

Россия вторгается в польские стихи

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Peклaмa:
Конкурс "Мир боевых искусств. Wuxia" Переводы на Amazon!
Конкурсы романов на Author.Today
Конкурс Наследница на ПродаМан

Устали от серых будней?
[Создай аудиокнигу за 15 минут]
Диктор озвучит книги за 42 рубля
Peклaмa
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Перевод начала (примерно одной трети) монографии польского литературоведа Тадеуша Зигмунтовича Сухарского "Образ русского в польской литературе", в которой автор на основе анализа текстов избранных сочинений польской литературы за весь, почти 1000-летний период её существования, пытается найти истоки польской русофобии.

  Тадеуш Сухарский
  (Поморская академия, Слупск)
  
  РОССИЯ ВТОРГАЕТСЯ В ПОЛЬСКИЕ СТИХИ:
  Образ русского-россиянина в польской литературе
  
  (перевод с польского)
  
  Sucharski Tadeusz. 'Rosja wchodzi w polskie wiersze' - obraz Rosjanina w literaturze polskiej - w: Katalog wzajemnych uprzedzen Polakow i Rosjan / pod red. Andrzeja de Lazari. Warszawa : Polski Instytut Spraw Miedzynarodowych, 2006. - s. 73-157.
  
  Действительно ли, как утверждал Чеслав Милош в 'Родной Европе', 'полякам известно о русских то, что русские сами знают о себе, но не желают в том признаться, и наоборот'? И если это так, в чём причина - не умеем или всё-таки не желаем мы воспользоваться этим знанием? Казимеж Брандыс в своих 'Месяцах' признаёт, что 'поляки не умеют думать о русских. Русские не умеют думать о поляках', и добавляет при этом, кстати, что вместо мышления доминируют 'у обоих сторон [...] рефлексы и взаимонаправленные психологические комплексы'. Потому, при всём нашем знании, но неумении абстрагироваться от психологии, наши взаимные оценки по сей день обусловлены целым комплексом ресентиментов, тяжёлого исторического опыта, предрассудков и фобий. Мы не в состоянии даже писать друг о друге строгим научным языком sine ira et studio - 'без гнева и пристрастия'. И когда мы пытаемся подчинить свои эмоции разуму, то и загнанные глубоко в подсознание, они всегда, в конце концов, находят способ дать о себе знать.
  
  В настоящем тексте я не ставлю задачи писать о стереотипе русского человека, - это неоднократно уже делалось на примерах из литературы, народных пословиц, в языковедческих исследованиях. Вместо 'стереотипа', я намерен использовать термины 'образ' или 'портрет', принимая во внимание мнение Януша Тазбира, что стереотип предполагает изначально 'нечто неизменное', а также 'существование [воображаемого] искусственного россиянина или поляка'1. Мне более интересно показать, в насколько это возможно широком спектре, очертания [фигуры] россиянина-русского с польской точки зрения, глазами нашей литературы. Таким образом, не ставя задачей каких-либо систематизаций, я бы хотел выполнить наглядный обзор изображения нашего соседа в польской литературе за [весь] почти тысячелетний период её существования. Безусловно, это намерение труднореализуемое в одном, сравнительно небольшом, исследовании, в связи с чем возникает необходимость произвольного выбора [анализируемых] текстов. Основополагающим принципом их подборки было стремление представить материалы и произведения, наиболее значимые и интересные с точки зрения автора [исследования]. В каждом случае, при выборе текста и порядка его рассмотрения в составе исследовательской работы, решающее значение, особенно при описании литературы XX века, имели личная заинтересованность и предпочтения автора. Однако, наиболее существенным критерием [отбора] была возможность создания на основе избранных произведений максимального полного 'каталога' польско-российских предубеждений, но также и взаимных симпатий. Ибо, вопреки всеобщему, кстати, не только польскому, убеждению, не всегда (или не почти всегда) образ россиянина был отрицательным. Безусловно, произведения польской литературы изобилуют изображениями русских, как отвратительных, жестоких и примитивных людей. Однако, и, особенно, в произведениях выдающихся, появляются такие фигуры россиян, которые решительно не соответствуют стереотипным воображениям. Мы недостаточно знаем о них, ибо и по сей день живёт и здравствует 'гражданская ненависть', о которой писал Астольф де Кюстин2, и которая заставляет нас чаще всего склоняться к предпочтению наиболее устойчивых образов, но, зато, и освобождающих от необходимости мышления.
  
  На [научной] конференции в г. Сан-Гондольфо, [тема которой звучала как] 'Современные славяне о их собственных традициях', Ян Прокоп прочитал [доклад] 'Миф России в современной Польше'. Подробно остановившись над тем, как фунционирует образ-стереотип восточного соседа в глазах поляков после 1989 года, особенно в кругах национально-католических, он процитировал опубликованную в 'Газете Польской' 'историю Польши в краткой версии для ненормальных'. Вот она:
  
  '966 год - начало [истории], 1772 год - вторжение русских, 1793 год - уход русских, 1795 год - вторжение русских, 1831 год - русские ушли, но снова вторглись, 1863 год - русские ушли, но вновь вторглись, 1918 год - русские ушли, 1920 год - русские вторглись, но сразу ушли, 1939 год - вторжение русских, 1944 год - вторжение русских, 1981 год - русские, вроде бы, готовят вторжение, 1992 год - русские говорят, что вот-вот уйдут, 1993 год - русские ушли, 1994 год - русские говорят, что ещё вернутся, 1995 год - русские говорят: 'НАТО придёт и твой час!', 1996 год - русские придумали 'коридор', чтобы было как вторгаться в будущем'.3
  
  При таком подборе 'фактов', при таком нагромождении дат 'вторжений' русских в Польшу (не может не удивлять, однако, оставление за пределами этого неординарного списка 'вторжения' 1697 года, когда русские оказали помощь Августу II Саксонцу, претендующему на польскую корону, 'вторжений' времён 'Северной войны' и 'Барской конфедерации'), а также их 'уходов', восемь веков истории страны, столетий без агрессора и оккупанта, проносятся едва заметным оку мгновением. Читатель подобной 'истории', остаётся, ибо такое и есть её предназначение, твёрдо убеждённым в постоянном присутствии вечного врага, в постоянной угрозе с его стороны. Задачей этого текста, как справедливо отмечает Прокоп, является 'в конечном счёте, аппеляция к глубоко укоренившимся, в результате многовекового негативного опыта, подсознательным предрассудкам, противопоставляющим два мира: мы и они'. И это есть триумфом 'демонического мифа-стереотипа, отождествляющего русскость и советскость под общим понятием имперской идеи, испокон веков угрожающей существованию польского народа', хотя, в данном случае, в образе 'скорее, конфронтации этносов, чем идей и ценностей'. Ведь речь идёт о противопоставлении 'народа-угнетателя' (русских - не атеистического коммунизма!) - 'народу-угнетаемому' (полякам)', 'Империи Зла' - 'Королевству Света'.
  
  Однако, это типично не только для обыденного восприятия России, подобное мировоззрение не менее выразительно проявляется в общеизвестном стихотворении Збигнева Херберта '17 сентября', опубликованном в сборнике 'Донесение из осаждённого Города' (1983 г.). Хотя имя 'агрессора' в нём не названо, но оно ясно подразумевается в названии стиха:
  
  Мой край беззащитный тебя, оккупант, с честью примет,
  И сажень земли даст под вербой тебе - и покой,
  Чтоб те, кто придут после нас, затвердили урок
  Прощенья - искусства, должно быть, сложнейшего в мире.
  
  Можно сказать, что в этих словах Херберта содержится обыденное польское представление о русских как агрессорах, оккупантах, врагах вечных и естественных. Их беспощадной силе мы противопоставляем силу любви и прощения, наша сторона - сторона победы духовной.
  
  В заключительных строках стихотворения 'Россия вторгается в Польшу', посвященного Иосифу Бродскому (стилизованном, как мне представляется, под 'Великую эллегию' Джона Донна), Адам Загаевский пишет следующее:
  
  Россия вторгается в мою жизнь,
  Россия вторгается в мои мысли,
  Россия вторгается в мои стихи.
  
  Вторгается и, прибавим [от себя], оккупирует. Нарушает границы, забирает земли, становится госпожой жизни и смерти, загоняет в рабство мысли, и почти полностью 'аннексирует' литературу. Ибо литература польская (ничего подобного в этом смысле не наблюдается в литературе русской) одержима Россией. На протяжении, по меньшей мере, четверти нашей истории Россия для Польши является проблемой 'номер один', если даже не артикулируемой expressis verbis - прямым текстом, всё же, остающейся таковой, вопреки мнимому отсутствию. В стихотворении Загаевского немаловажной является, содержащаяся implicite, между строк, уверенность в глубоких последствиях для литературы 'вторжения' России. Её постоянное и обильное присутствие в 'польских стихах', казалось бы, следует объяснять 'постоянным' присутствием России в границах Речи Посполитой. Однако, вопреки этому убеждению, 'Россия вторглась в польские стихи' в результате вторжения Болеслава Храброго в русские земли. Как впоследствие этот 'многовековой негативный' польский опыт контактов с Россией отразился в нашей литературе? И всегда ли этот опыт был только отрицательным?
  
  'Взаимное согласие и благославенный мир'
  
  Хочешь-нехочешь, следует целиком согласиться с тезисом Януша Мачеевского, что 'история стереотипа русского-россиянина у поляков вмещается в последние пять веков', ибо ранее он не был 'дифференцируемым в составе древнерусской общности'4. Однако, это не причина для того, чтобы обойти молчанием древнейший период польско-русских отношений. Во-первых, потому, что Россия, в любом случае, является наследницей Киевской Руси, а во-вторых, как подчёркивает Быстронь, 'всё то, что говорили о Руси, было перенесено также на Москву, и различить их затруднительно'5. Обнаруживаемые в литературе тех лет тенденции будут проявляться и впоследствии.
  
  Первым польским штрихом к портрету русского-русина мы обязаны княгине Гертруде Мешковне, автору так называемых 'Молитв княгини Гертруды' (1078-1087 гг.). Она была дочерью Мешко II, выданной замуж за русского князя Изяслава (сына Ярослава Мудрого), и матерью великого князя киевского Святополка II. В её откровениях, которыми она перемежала тексты молитв, доминируют мольбы о милосердии к любимому сыну, князю Ярополку-Петру. Из слов этих молений вырисовывается образ человека, который 'много нагрешил и преступления его размножились по всему свету'6. И это, как упоминалось выше, наиболее ранняя информация о жизни русских-русинов, а также наиболее древний 'источник для знакомства с культурой династии, правящей в Польше и на Руси'7. Первые в польской литературе записи, касающиеся отношений государства Пястов с Русью-Россией мы обнаруживаем в 'Хронике польской' Галла Анонима (начало XII в.). Повествуя о 'деяниях' (gesta) двух Болеславов - Храброго и Смелого, автор хроники также даёт характеристики аборигенам земель, завоеванных польскими королями, в том числе, непосредственно интересующему нас русскому народу. Хотя Галл говорит о его 'прямодушии' и признаёт 'величие и богатство Киева', трудно, однако, заподозрить его в объективности. Его отношение к русским-русинам принципиально негативное, что может быть следствием [общей] поэтики текста, ибо тем же самым слогом, если даже не худшим, автор хроники описывает и другие народы, враждебные польским владыкам.
  
  Совершенно иначе уже в 'Хронике польской' Винцентия Кадлубка (рубеж XII-XIII вв.). Магистр Винцентий не скрывает своей антипатии и враждебности к русским-русинам, хотя сам именно их и обвиняет в подобных чувствах по отношению к полякам. Из его сообщений, казалось бы, следует вывод об обоюдной нетерпимости: магистр Винцентий подчёркивает, что русины 'не пропустят и единой возможности [...], дабы яростное ожесточение их ненависти и закоренелую жажду мести не насытить польскою кровью'. Возникает здесь иллюзия вражды едва ли не извечной, которая, хотя и не находит подтверждения в ранее приведённых историях, может быть, однако, является отражением [каких-то] тогдашних представлений. В другом месте [автор хроники] называет русинов-русских 'варварской дичью', 'свирепейшими из разбойников', сравнивает их с 'алчущими крови львами'. Эпитеты эти позже станут едва ли не каноническими в польской литературе. Особенно это проявляется при характеристике жестокого князя галицкого Владимира, исследователями, впрочем, оцениваемой как исторически достоверной. С другой стороны, вовсе нередко Кадлубек пишет положительно о русских князьях, [например,] называет 'благородным' владимирского [волынского] князя Романа. Следует отметить, что оценки историка, вытекают, скорее, из политической коньюнктуры, а не продиктованы интересами народа или народными предубеждениями. И, что наиболее важно, Кадлубек, будучи сам монахом, даже не упоминает о различиях в вере у поляков и русских-русинов. О схизме (расколе) 1054 года и конфликте между двумя христианскими церквями не писала также княгиня Гертруда (хотя её 'молитвы' по времени наиболее близки этому событию), что может свидетельствовать о том, что тот конфликт существовал тогда только в кругах теологических, но ещё не коснулся повседневной жизни.
  
  При рассмотрении польско-русских отношений, безусловно, необходимо принимать во внимание 'Хронику великопольскую' (авторство до сих пор не установлено), в которой впервые была помещена известная легенда или предание о трёх сыновьях Господина из Паннонии (нечто подобное имеется и в русской 'Повести временных лет'), 'из коих первородного звали Лех, а второго - Рус, а третьего - Чех. И эти три брата, оставив потомство, от себя и от рода своего, обрели три королевства: лехитов, русинов и чехов. [...] Из них, как свидетельствует, равным образом, из хроник, так и из [протяжённости] границ, превосходство, господство и верховенство во всем царстве [славянском] имели лехиты. Славяне же говорят на разнообразных языках, которые они взаимно понимают, хоть в некоторых выражениях они немного различаются, ведь происходят оные из языка одного отца Слава, от него же и Славяне [пошли]'.
  
  Старшинством Леха доказывается превосходство Лехитов, тем не менее, Рус всё же является здесь братом Леха, о чём последователи автора 'Хроники великопольской' предпочтут умалчивать. Братство это, по-видимому, не случайное, а отражает польско-русские отношения в ранние пястовские времена. Не становилось тогда между ними серьёзной проблемой даже различие в вере, о чём свидетельствуют многочисленные брачные связи между правящими князьями. Павел Ясеница пишет, что усиленно старался воспрепятствовать этому римский папа Григорий IX. Доказательством братских, добрососедских отношений является запись в 'Анналах' Яна Длугоша о том, что 'оба [...] государства процветали долгие годы во взаимном согласии и наслаждались благославенным миром'. Современный исследователь добавляет, что тогдашние конфликты имели, в основном, характер внутрисемейных распрей: 'в первые века существования государства польского и Киевской Руси общества: польское и русское, несмотря на многочисленные обоюдные вооруженные походы, производящие впечатление непрерывных войн, собственно говоря, почти не вели между собой войн sensu stricto - в точном смысле этого слова, и не питали друг к другу чувства постоянной взаимной ненависти или неприязни. Их вооружённые походы [...] вообще не имели завоевательного характера, но были, в основном, обычными стычками польских и русских феодалов. [...] Вышеупомянутые войны и набеги могут считаться за внутрисемейные вооруженные конфликты, подобные тем, какими мы изображаем вооружённые разборки между собой Пястов в Польше и Рюриковичей на Руси'8.
  
  Только позже родилась неприязнь, возникшая из 'мировоззренческих и культурных различий', в условиях 'искусственного переноса борьбы римской и византийской церквей на территории центральной и восточной Европы'. Кучиньский также обращает внимание на дополнительные причины с русской стороны, а именно отмечает 'перенесение' или расширение ненависти россиян-русинов с 'иноверческого агрессора' - монголов на 'всё, что не являлось родным и русским'9. Эта враждебность, несомненно, вызывала аналогичные чувства у поляков.
  
  Католики-схизматики, латиняне-греки
  
  Конфликты между православием и католичеством начались после присоединения Галицкой Руси (во времена Казимира Великого, в середине XIV в.), когда оба этих вероисповедания пришли в непосредственное столкновение между собой, и усилились в XV в., когда католичество взяло курс на подавление православия и начало отбирать у русинов церкви силой. Одним из примеров подобных действий, зафиксированных Длугошем, был переём церкви в г. Перемышле королём Владиславом-Ягайлой. Король совершил это, 'желая очиститься от несправедливого доноса на него немцев, утверждавших, что он якобы потворствует сектантам и особенным покровительством оделяет схизматиков [греческого закона]'10.
  
  Цитированный Ян Длугош11, ревностный католик, смотрел на приверженцев православия с великой неприязнью, классифицировал их как 'неверных', вместе с татарами и литвой (несмотря на то, что Литва уже была окрещена), рассматривая последних как 'народ наитемнейший на всём Севере', стоящий в его 'рейтинге' значительно ниже русинов-русских. Он оправдывал поступок Ягайлы, хотя не одобрял профанации прахов русинов, выбрасываемых из могил. Свою неприязнь Длугош озвучивал так: 'Русины пребывают в закоренелом расколе и неправедной науке греческой, полагая её лучшей нежели чистая религия католическая'. С одобрением писал он о супруге Казимира Обновителя, сестре Ярослава Мудрого, которая 'приобретя отвращение к греческому закону, была в краковском соборе заново окрещена водой из святого источника крещения, ради устранения ошибок, которые столь часто совершают русские князья, не ведающие ни Св. Писания, ни законов Божьих'. Вероятно, этим следует объяснять его неприязнь к русинам-русским вообще. Первым её проявлением является неприятие Длугошем версии легенды о трёх братьях, зафиксированной в 'Хронике великопольской'; Рус уже не только перестал быть младшим братом, но и был 'деградирован' до внука Леха. Тем не менее, историки отмечают, что Длугош принимает на себя 'как бы функцию старшего брата, нередко разгневанного не на шутку, но, несмотря на это, о своём братстве не забывающего'12. К тому же, существующие отношения старшинства в этом случае оказались не только ещё более укреплены, но и санкционированы патриархальными узами, отношением подчинённости внука своему деду. Столетие спустя, Ян Кохановский в коротком прозаическом тексте 'О Чехе и Лехе' также забудет о брате Русе: 'Словаки перешли через Дунай и сели над морем Венетским, где и поныне обретаются, и от них же землю ту Славонией называют. Также и поляки, как и чехи, а с ними Русь и Москва, и многие иные народы славянскими зовутся'.
  
  Очередное свидетельство неприязни, если не отвращения, Длугоша [к русским] мы обнаруживаем во фрагменте с описанием справедливого, по мнению автора, похода Болеслава Смелого на Киев. Король имел законное право на этот город, поскольку, как утверждает Длугош, он был основан 'польским' князем Кием. Но наиболее интересным, с нашей точки зрения, является изобретённое автором хроники объяснение распутности Болеслава, примером которой для него был 'гнуснейший разврат русинов, у которых и содомия является грехом обыденным'.
  
  Кроме того, мы обнаруживаем у Длугоша мнение, на которое я хотел бы обратить особое внимание, ибо в нем содержится существенная черта или оценка, которая будет повторяться позднее в течение нескольких веков во многих литературных высказываниях и в народных пословицах. Это - русское вероломство и лицемерие. Вот примеры: 'Ведь русины непостоянны, легко меняют своё мнение, и ревностное сохранение тайны встречается у них крайне редко' или 'Этот лицемерный народ делает одно, а в мыслях держит что-то иное'. Более глубокая рефлексия над этой характеристикой, представляется нам, даёт основания выдвинуть, быть может, рискованную гипотезу, что здесь мы наблюдаем отражение западных взглядов, латинскую трактовку стран, где доминировала греческая или византийская культура. В повести Зофии Коссак-Щуцкой 'Крестоносцы', написанной между двумя мировыми войнами, рассказывающей о событиях Первого крестового похода, можно найти упоминания о неприязненном восприятии западным рыцарством византийской культуры. Например, когда рыцари, обманутые Византией, отказавшейся выполнять ранее заключённые договорённости, проклинают 'окаянных схизматиков' и выкрикивают слова Graeca fides*. Разумеется, это [всего лишь] современная литературная версия [исторических] событий под малоазиатской Никеей, тем не менее, в ней отчетливо прослеживаются некоторые античные представления, какие мы можем видеть, в частности, в 'Ослах' Плавта или в 'Речи в защиту Флакка' Цицерона. Русское лицемерие в глазах поляков, таким образом, можно было бы понимать как трансформацию, средневековую версию представления Graeca fides, противопоставления западной искренности восточному вероломству. Эту гипотезу подтверждают, по нашему мнению, и написанные в XVII веке 'Морали' Вацлава Потоцкого:
  
  Греческой верой поступок мы грешников тех называем,
  Кто, презрев клятву, предаст нас за грош иль обманет.
  Но далеко расположена ныне от верных поляков
  Русь, что Москвой мы зовём.
  А Греция та - и подавно13.
  
  Кемпиньский в этой связи добавляет ещё одно свидетельство - фрагмент сочинения конца XVIII века 'Портрет Москвы' Францишека Макульского: 'Должно помнить поляку, что ныне Москва бессильна, и не должно забывать известных слов Graeca fides, которые в отношении России оправдались даже с избытком'14.
  
  За исключением этих мелких, хотя и язвительных замечаний, которые сегодня можно воспринимать как проявления неприязни, у Длугоша преобладает 'позитивное, в целом, отношение к иноземцам'15, в том числе, и к русинам-русским. Виднейший из авторов средневековых польских хроник, в стремлении к более глубокому познанию истории, изучал русский язык, чем и заслужил себе славу одного из основоположников польской русистики16. Фигура Длугоша, как убеждают историки, по-видимому, стоит несколько в стороне от общественных и интеллектуальных элит, в чьей среде уже в те времена начинают прорисовываться настроения ксенофобии, то есть, враждебности к иностранцам, которые с большей силой проявятся в следующих столетиях, особенно в XVII и XVIII вв., и отразятся также на отношении к населению стран, граничащих с Речью Посполитой на севере.
  
  'Из единой колыбели, но разница в религии'
  
  В 1514 году в Риме был издан поэтический цикл Carmina de memorabili caede schismaticorum Moscoviorum - 'Песни в память погибели московских схизматиков', посвящённый победе под Оршой над московскими войсками Василия III, в котором Москва (название народа) именуется народом схизматиков. В том же году в письме к папе римскому Льву X [Epistola Sigismundi Poloniae Regis ad Leonem X de victoria contra haereticos ac schismaticos Moscovis - Письмо Сигизмунда, короля польского, ко Льву X о победе над московскими еретиками и схизматиками] сам король Сигизмунд I Старый определяет Москву как народ еретиков и схизматиков. И это двойное определение с того времени будет появляться в литературе 'страны, не знавшей костров инквизиции' последовательно и регулярно. Полвека спустя Ян Кохановский в 'Epinicion'е или Песне победной' (1583 г.) вспомнит о общности происхождения поляков и московитов, подчёркивая при этом, однако, разницу вероисповедания, которая служит причиной их взаимных столкновений:
  
  Москва и Польша из единой колыбели,
  И мы славяне, и они славяне,
  Но разница в религии нас делит,
  Что братьев перессорить в состоянии.
  
  Также и Рэй, сам будучи арианином, писал в своём 'Зерцале' (1568 г.) о 'зловерной' Москве. На это сочинение, однако, следует обратить чуть более пристальное внимание, поскольку автор его взял на себя смелость разоблачения 'присутствующих от рождения язв' всех народов, чьё имя было известно тогдашнему среднестатистическому носителю провинциальной, сельской культуры, распространённой в тесном семейном кругу польской шляхты. Убеждения Рэя, отражающие, несомненно, взгляды всей шляхетской братии, являются, таким образом, одним из озвученных 'стереотипов' XVI века:
  
  Москва - ну, эти 'господа' давно уж нам известны,
  Знакомы их обычай, трёп и песни,
  Простак, как сойка в клетке, щебетать умеет,
  Но сам порой едва ли разумеет, что он мелет.
  Не обделён тот люд и милосердьем -
  Дерутся если, не всегда до смерти; [...]
  Крестьянин глупо хитр, там разума такого -
  Правдивого, не сыщешь, право слово,
  Зато язвить и лгать, облить кого-то грязью,
  Не срамом - добродетелью чтут даже.
  
  В характеристике московских крестьян, прежде всего, бросается в глаза убеждение Рэя в их глупости и грубости, которые воспринимаются ими как добродетель. Развитие, а, вернее сказать, дополнение этой характеристики мы обнаруживаем несколько далее в Рэевом описании заморских соседей - датчан и шведов, 'подлость и омерзительность' которых он сравнивает с характерными чертами 'московита', рассматриваемого в данном случае в качестве олицетворения и носителя всех перечисленных отрицательных черт вместе взятых.
  
  'Спорам о власти над русской землёй нет числа'
  
  Москва занимает почётное место в польской литературе XVI столетия. Это время фактически было эпохой формирования стереотипа русского-россиянина, который, как метко замечает Януш Мачеевский17, создавался на основе воображений о жителях московского государства, отчего и народ стали именовать [производным] от названия столицы этнонимом Москва, а его отдельного представителя - московитом. Видели в нём раба, терпеливо переносящего неволю, и именно этим принципиально отличающегося от поляка, более всего ценящего свободу. Если бы, однако - повторим вслед за автором гипотезы Мачеевским - гражданин Речи Посполитой познакомился поближе с гражданином Великого Новгорода, 'могло бы статься, что он оказался бы необычайно похожим на поляка'. Крах той республики, подчинение её московскому государству в конце XV в. сделало невозможным встречу государств с близким друг другу политическим строем.
  
  Произведения XVI века - это, прежде всего, тексты, отражающие политические события [периода] войн с Москвой, которые вели последовательно Сигизмунд I Старый, затем - Сигизмунд Август, но, более всего - Стефан Баторий.
  
  В сочинении на латинском языке (в общем, относящемся к жанру любовной лирики) 'О Пазифилии' (1554 г.) Кохановский подчёркивает ещё одну существенную причину недоразумений между поляками и Москвой - это, наряду с разницей в религии, также столкновение политических интересов, борьба с растущим в силе, после освобождения от татарского ига в конце XV в., московским государством за удержание господства над землями Малой Руси.
  
  Много битв было жестоких меж теми народами,
  Спорам о власти над русской землёй нет числа,
  Мира меж ними нет только доныне, покоя,
  Древняя ненависть новой обидой взросла.
  
  Кохановский пишет о многочисленных польско-московских конфликтах. Но, присмотревшись к ним несколько пристальней, мы увидим, что они, парадоксальным образом, приводили к [взаимному] сближению и познанию; контактов иного рода между обоими народами и культурами тогда не было. Как писал Быстронь в 'Истории обычаев в древней Польше' о Москве в Речи Посполитой XV-XVI веков 'известно было весьма немного', но смотрели на неё 'с неприязнью'. Исследователь объясняет это, прежде всего, культурным антагонизмом, цивилизационной пропастью между этими государствами: 'Польша шестнадцатого века, великая, могущественная, процветающая в лучах света гуманистической культуры, идейно связанная с западноевропейским миром, гордая своей свободой и идеальной формой государственной власти, с высокомерным презрением смотрела на какое-то там государство в далёкой Азии, где правит беспощадная абсолютная тирания, на людей другой культуры и религии, не знающих латинского языка, не разумеющих того, что для тогдашней Европы, вместе с Польшей, было высшими ценностями'18. Эти споры 'о власти над русской землёй' привели сначала, в XV в., к войнам Москвы с Великим Княжеством Литовским, бывшим тогда, в принципе, лишь в персональной унии с польским государством, и, именно, угроза литовским интересам на востоке, как отмечают исследователи, послужила поводом для более тесной польско-литовской унии. Затем, ввиду роста могущества московского государства и всё более мощной его экспансии на запад, аннексии принадлежащих тогда Литве земель и городов ('свежие обиды'), в эти конфликты вынужденно ангажирована оказалась вся Речь Посполитая.
  
  Уже в начале XVI в. в латинских стихотворениях польских поэтов начинают появляться определения, напоминающие средневековый 'канон', которые, закрепясь в памяти и широко распространившись, прочно и надолго войдут в польское сознание, а в литературе приобретут характер едва ли не обязательного клише, странствующего из сочинения в сочинение. Москва - это край и народ 'лицемерные', агрессивные, захватнические, но трусливые. В стихотворении Анджея Кшыцкого 'Поздравление с победой, посвященное королеве Барбаре', написанном под впечатлением победы под Оршей, которое можно признать образцовым в реализации упомянутого способа повествования о московитах, мы находим такие пафосные строки:
  
  Вот, униженье соседа мы видим,
  Край его сделали мы беззащитным.
  Враг лицемерный не зря ныне бледный:
  Чаял - нет мужества в странах соседних,
  Но сам же драпал и, вот он - смиренный,
  Ждёт нашей кары, дерзкий изменник.
  
  Первостепенное значение в ходе анализа образа россиян (Москвы), [распространённого] в Польше XVI века, имеет, разумеется, творчество Яна Кохановского, величайшего, до Мицкевича и Пушкина, славянского поэта. Ведь именно его перу принадлежат многочисленные сочинения, в которых 'дерзкая Москва' выступает как неприятель, враг Речи Посполитой. Основываясь на его стихах, латинских и польских, можно было бы, при некотором усердии, составить хронику войн, которые вёл сначала Сигизмунд Август, а затем - Стефан Баторий. Этот последний король играет для поэта роль исключительную, ибо это он укрепил положение Речи Посполитой, оборонил её земли от притязаний 'заносчивого московита'.
  
  Тадеуш Улевич справедливо замечает, что для Кохановского 'москаль - это враг, hostis, каким он его определял многократно, а иногда и Hostis indomitus - враг неукротимый или demens hostis - безумный враг, а также, что наиболее характерно, так как является показателем антагонизма двух миров и двух культур - barbarushostis, варварский враг'19. В произведениях, написанных по-польски, он определяется идентично: 'дикая Москва' (Элегия III, 1), 'заклятый язычник', 'чужак неведомый' (Песня I, 13), 'заносчивый московит', 'враждебный край' (двухкратно), 'народ враждебный' (Поход на Москву, 1583 г.), 'враг дикий и упрямый' (Epinicion или Победная песнь Стефану Баторию... по случаю окончания войны с Москвой, 1583 г.).
  
  В эпитете 'заклятый язычник' синтетически объединяются два фактора, формирующие образ Москвы в XVI веке, а именно: разница в вероисповедании и угроза, опасность. В 'Сарматском Орфее', написанном на латинском языке, Кохановский говорит о враге, что 'закалённый в снегах и льдах отеческих рифейских [уральских]', 'прославился', взяв верх над польской 'праздностью'. Поэт наделяет его эпитетами 'алчный', 'добычи жаждущий'. Характеристикой 'Москвы неукротимой' названа 'надменность дикая'. Появляется также представление о враге, как о диком животном, которое в польской литературе встречалось и ранее, а в отношении русских прослеживается, в частности, в Carmen de victoria Sigismundi - 'Песне победной Сигизмунду' Яна Дантышка (1514 г.), воспевавшей победу Сигизмунда Старого под Оршей.
  
  Кохановский никогда не видит в москале отдельного человека, но чаще всего - собирательный образ врага ('несчитанные орды московитов'), массу беспокойную и неприязненную. По сути, единственный набросок к портрету московитов содержится в стихотворении 'Поход на Москву', в котором звучат удивление и насмешка над их могучим ростом и телосложением:
  
  Пленники с ликом суровым, красавцы-холопы,
  С телесами, как будто, воочию видишь циклопов.
  
  В Epinicion'е появляется также отчётливое различение (подобное тому, как у Яна из Киян в 'Разнице наций с их характеристиками') московской народности и народа русского, живущего в Приднепровье.
  
  Варварство Москвы, чужеродность её культуры становились всё более острой проблемой в свете систематического натиска этого государства на запад, захвата не только земель, ранее связанных с Древней Русью, но и с попытками овладения прибалтийской Лифляндией. Это вело к изменению границ Речи Посполитой, к сокращению её территории, а защищать страну от этого было задачей шляхетской братии, в общем, не склонной к участию в войнах. Несомненно, именно её взгляды выражал Кохановский, когда с тревогой писал об экспансии северного государства. Своего рода облегчением служила для него поднимаемая им в его латинских и польских стихах тема воспоминаний о былых победах: Яна Тарновского под Стародубом в 1535 году, гетмана литовского Николая Радзивилла над Улой в 1564 году, и даже ещё более ранней - под Оршей в 1514 году. Таким способом он пытался стереть из памяти горечь поражений в войнах с царём Иваном Грозным. В честь решающей победы Стефана Батория над 'тираном московским' Кохановский сочинил 'Песню 13' из 'Книги второй', в которой он противопоставил'заносчивость' Москвы 'скромности' Речи Посполитой. [Автор] вложил в неё и радость победы 'над тираном северной стороны', и гордость за великодушие, оказанное врагу королём, который победил 'царя московского' и храбростью, и человечностью. Риторический принцип умолчания освобождает Кохановского от необходимости давать дополнительные характеристики царю.
  
  Когда мы задумываемся о 'Москве Кохановского', почти автоматически приходит нам в голову гордая строфа из 'Песни XXIV', исповедь поэта возрожденческого, способного в полной мере осознать своё значение, в том числе, и за пределами Речи Посполитой. В перечне всех народов, упомянутых в стихотворении, первым назван народ московский:
  
  Меня Москва узнает и татары,
  И бриты - сыновья Европы старой;
  И немец, и воинственный испанец,
  Чью жажду струи Тибра напитали.
  
  У Кохановского же фиксируется впервые ещё одна из значимых, фундаментальных категорий, из которых сложится польское мышление о России - пространство. Позже она составит constans - непременную часть описаний России в литературе, посвящённой польским испытаниям в этой стране - со времен барокко и вплоть до сталинских депортаций и лагерей, своего апогея достигнув во 'Введении' к Части III 'Дзядов' Мицкевича. В стихотворении 'Поход на Москву' поэт описал поход вглубь территории московского государства польского отряда в несколько тысяч всадников под руководством Кшиштофа Радзивилла. Польские рейдеры достигли верховий Волги, 'рек северных княгини мощной', Ржева и Старицы; современник Кохановского хроникёр Рейнгольд Гейденштейн в 'Записках о московской войне' утверждал однозначно, что этой дорогой 'ещё никто до него войск не водил'. Это было первое польское знакомство с российской 'страной пустынной, дикой, безграничной'. 'В воображении обычного шляхтича те войска почти достигли Индии, Персии, края света'20. В Epinicion'е, посвящённом войне с Москвой, Кохановский, черпая эпитеты из античной поэзии, писал, что 'путь к победе вёл чрез зиму, стужу и метели, и грозный леденящий Аквилон'. Мифологическое название ветра на фоне остальных элементов канонического описания российских пространств с перспективы современного читателя является своего рода диссонансом, в значительной степени ослабляющим силу поэтического воздействия стиха. Однако, таковы были законы стихосложения, принятые в эпоху Ренессанса.
  
  'Вражда наследственная Польши и Москвы'?
  
  Излишне смелыми, по моему мнению, являются утверждения об окончательном сложении в конце XVI в. 'общепринятого образа России (Москвы, Руси), как стихии, враждебной той системе ценностей, которую не слишком внятно и, скорее, интуитивно отождествляют с понятием польскости'21. Мнению Анны Ягеллонки, [озвученному] на третьих выборах в голосовании за князя московского, что он 'от рождения враг и должен им оставаться', а также кардинала Радзивилла - о 'вражде наследственной Польши и Москвы', можно противопоставить суждение гнезненского кастеляна, который говорил: 'с чистой совестью и, будучи шляхтичем, не вижу никого лучшего и полезнейшего для нашей Речи Посполитой, чем князь московский'. Подчёркивая 'покладистость, прилежание, целомудренность и миролюбие' царя Фёдора22. Нам представляется, что отношение к Москве формировали, скорее, динамика политической ситуации, интереса, чем общенациональной идиосинкразии (аллергии). В этой связи стоит привести мнение Кохановского, который на вторых выборах в ноябре 1575 года призывал голосовать за кандидата габсбугской династии или 'великого князя московского, дабы он с младых лет привык слушаться сената, как молодой жеребёнок, которого опытный наездник заблаговременно приучает к седлу'. Речь эта характерна убежденностью в силе демократии и шляхетских свобод, верой, что их искушению способен поддаться человек, воспитанный в атмосфере деспотизма, абсолютного повиновения. Правда, по словам одного из ответственных организаторов тех выборов, 'речь Кохановского, человека не глупого, по общему впечатлению, настолько не соответствовала его популярности, что лишь из уважения к личности поэта её выслушали краем уха'23.
  
  Процитированные точки зрения, как нам кажется, не дают достаточных оснований для формулировок мнений о формировании к концу XVI в. однозначно негативного образа России. Процесс этот будет иметь продолжение на протяжении долгих лет XVII столетия, которое для выработки упомянутого образа сыграло роль настолько фундаментальную, что сравнение его в этом отношении возможно, разве что, с XIX веком. В эту драматическую для обоих народов эпоху поляки значительно расширили свои знания о соседнем государстве, о его населении, географии, культуре, хотя о последней категории стоит говорить с большой осторожностью. Потому что в большинстве польских текстов Москва это, прежде всего, варвары и дикари, не имеющие понятия об элементарных манерах. В этом мнении польские рифмописцы сохраняли удивительное единодушие. Возможно, стоит с более пристальным вниманием проанализировать богатую литературу этого периода.
  
  Образ московита в эпоху сарматского барокко формировали, с одной стороны, военные впечатления поляков, благодаря которым стало возможным расширение познаний, а с другой - тенденция негативного отношения ко всем чужакам. Шляхетская культура этой эпохи представляла собой тип замкнутой культуры, в противоположность предыдущему периоду, когда польское общество было открытым для внешнего мира, для иных культур. Сарматский публицист Ян Дымитр Соликовский без тени сомнения метал громы и молнии: 'это - правда, что в Швеции есть масло, только оно вонючее'. Мнение о россиянине, равно как и о шведе, в принципе, укладывалось в рамки 'негативного отношения к иноземцам', которое, 'понятным образом, распространялось и на страны их проживания. Фактические знания на эту тему выразительно ослабли в XVII в., что, однако, не препятствовало формированию мнений. В основу взаимоотношений: мы и заграница, поляки и иноземцы в эпоху барокко закладывались не результаты реальных наблюдений, а некие общепризнанные утверждения'.
  
  Образ иноземца 'формировался школой, семейной традицией и доступным для непритязательного читателя чтивом, прежде всего, стереотипными описаниями народов, зафиксированными в 'Icones' или 'Images' авторов вроде Барклая'24. В качестве примера, цитата из рукописи 1650 года: 'Sarma tae edaces, bibaces, superbi, contentiosi bellatores. [...] Graeci Russi inconstantes, infideles, fures, iugum ferre assueti, Moscovitae crudeles, sagaces, arcium defensores, responses acuti, imaginum pro Diis cultores, furtibus debitati, sub ipsis infidi'25 ('Сарматы прожорливы, склонны к пьянству, кичливые и задиристые вояки. [...] Русины греческой веры непостоянны, вероломны, вороваты, привычны к угнетению. Московиты свирепы, скоры в суждениях и действиях, обороняются за стенами крепостей, в ответах остроумны, почитают нарисованные лики за божества, к сильным подобострастны, а в отношении подчинённых своих вероломны').
  
  Как утверждает Януш Тазбир, три элемента, 'три догмата' сформировали сарматские представления о роли Польши в Европе: 'догмат о европейской житнице', миф о 'бастионе христианства', а также убеждение в совершенстве политического строя Речи Посполитой26. С этой точки зрения восприятие Москвы не могло быть иным, нежели страны принципиально враждебной, угрожающей сарматской 'системе ценностей'. Православие не рассматривалось как христианское по своей сути вероисповедание, политический же строй Москвы виделся как диаметрально противоположный политическому устройству Речи Посполитой, ибо самодержавие покушалось на саму его основу - шляхетскую демократию и шляхетские свободы, надёжно удерживающие владык от абсолютистских замашек.
  
  Существенные изменения, а также поляризацию мнений относительно Москвы внесли события московской Смуты (димитриады) и связанные с ними польско-московские войны. Особенно ярко и широко в польской литературе оказалась отражена авантюра самозванца Лжедмитрия I-го (1604-1606 годы). В ходе её поляки проникли ещё глубже в недра московского государства, чем воспетые Кохановским участники рейда Кшиштофа Радзивилла. Им повезло увидеть саму Москву. Но очень скоро из победителей и господ они превратились в жертв антипольского восстания или, в лучшем случае, в пленников Василия Шуйского. Повторно поляки оказались в столице российского государства в 1610 году после победы у Клушина польской кавалерии под руководством Стефана Жулкевского. Эта победа дала шанс примерить на себя 'Шапку Мономаха' польскому королевичу Владиславу, которого, опасаясь очередного самозванца, объявили царём московские бояре. Коронацию сорвал отец королевича - король Сигизмунд III Ваза, по-видимому, сам мечтавший о российской короне. Момент этот был апофеозом польского триумфа над Россией. Двухлетнее пребывание в Москве, которое правильней назвать оккупацией, завершилось осенью 1612 года восстанием, вынудившим поляков покинуть Кремль.
  
  Войны продолжались в течение почти всего XVII столетия; конфликт распространился на территории в пограничье Речи Посполитой с Россией - на земли смоленского, черниговского, новгород-северского воеводств и, прежде всего, на Украину. Противостояние закончилось в 1686 году так называемым 'миром Гжимултовского', который зафиксировал границу между двумя государствами, актуальную вплоть до I-го раздела в 1772 году.
  
  Одним из первых текстов, связанных с походом Лжедмитрия I-го, был 'Кровавый Марс Московский' Яна Жабчича 1605 года, в котором выразительно звучит иное, позитивное отношение к Москве. Если прежде писали о ней почти исключительно в негативном свете, с чувством высомерия, то здесь прослеживаются только положительные характеристики: Москва 'отважная', 'славная'. Повсеместно доминирующая в произведении тенденция к сближению двух народов приводит автора даже к своего рода попытке реабилитации Ивана Грозного, до сего момента пользующегося в польской литературе исключительно дурной репутацией, к приписыванию ему желания сблизиться с Польшей - то есть, к своеобразному 'исправлению' истории. Таким способом Жабчич старался переломить мнение шляхты не только в отношении Лжедмитрия I-го и его миссии, которой шляхта опасалась, но и, прежде всего, в отношении московского народа. Ссылаясь на это произведение и на подобные ему духом тексты иных римфописцев, Ярема Мачишевский доказывает, что 'неприязнь к Москве не была у польской шляхты 'врождённым' чувством и что, без сомнения, существовали предпосылки для установления доброжелательных и добрососедских отношений между двумя государствами'27.
  
  В браке Лжедмитрия I-го с Мариной Мнишек поэты видели шанс славянского объединения; оживало сознание славянской общности, но под польским скипетром и предводительством, с условием исправления всех несправедливостей, причинённых Москвой Речи Посполитой - то есть, возвращения земель, принадлежащих ранее Великому Княжеству Литовскому. В связи с тем, в литературе господствовала концепция инкорпорации, аннексии, а не унии, наподобие польско-литовской. Анонимный автор в 'Короне Польской вельми грустной' написал, что достаточно было 'одного воеводы' [Мнишека], чтобы добыть царство, и если бы собрались все, при общем желании 'овладели бы и государством' (нечто подобное позднее писал Пётр Пальчовский в 'Военном походе Его Королевского Величества в Москву', имея в виду короля Сигизмунда III-го). Несколько иначе оценивал ситуацию Станислав Гроховский в 'Песне на радостный пир'; он пытался обозреть перспективы, учитывающие интересы обоих государств, старалася подчеркнуть взаимные выгоды обеих сторон. Однако, это был, скорее всего, единичный случай:
  
  Сел на трон государства муж великого сердца -
  Царь Иванович Дмитрий. При нём, наконец-то,
  И Москва расцветёт, вместе с Польшею братской
  Кровью слившись.
  
  Уже после смерти Лжедмитрия I-го в подобном духе в 'Торжествах московских' (1607 г.) писал Себастьян Лиффтель. В его произведении нет и следа неприязни к 'неучёным' соседям, наоборот - скорее, доминирует чувство сожаления по поводу не использованного шанса подлинного сближения между Польшей и Москвой, который, по мнению поэта, создало правление Дмитрия. Появилась даже перспектива совместных действий:
  
  Похвальна и давно желанна перспектива,
  Чтобы с Москвой поляки в дружбе жили
  И свои распри обе стороны забыли,
  Чтоб сил сплоченье этих двух монархий
  Для недругов бы их казалось страшным,
  Но жителям простым в двух наших странах
  Чтоб пользу принесло, мир долгожданный.
  
  Трудно, однако, было ожидать 'дружбы' между победителями и побеждёнными, когда те первые - как свидетельствует голландский купец В. Руссель - 'с москалями, как с собаками, обращались, угрожали им ежедневно, били их, как рабов, и часто при этом заявляли вслух, что превратят их в рабов. Женщины, даже дворянского происхождения, и жёны первых бояр не смели уже и показываться на улице'. Подтверждение истинности наблюдений голландца мы находим в 'Дневнике' Самуэля Маскевича: 'В такой себя [солдаты] чувствовали безопасности, что кому что нравилось и у знатнейшего из бояр: жену, дочку их брали силой. Отчего и возникло огромное волнение в Москве - и, в самом деле, было отчего'. Надменность, спесь и презрение, которыми поляки одаривали русских, не только сделали невозможным взаимное сближение, но и ещё более углубили давние 'распри обеих сторон'. Тем не менее, Каспер Мясковский рисует образ коварного и преступного, 'пьяного от крови' московита, не имеющего чувства уважения к своим господам - Дмитрию и полякам. Ибо, как утверждает историк конфликта, 'находящиеся на стороне Дмитрия поляки жаждали, как нам кажется, лишь немедленных барышей, немедленных выгод, но не завоевания долговременных экономических и политических позиций'28. Милош в 'Родной Европе' цитирует мнение Дмитрия Мережковского, который произнёс польскому писателю такие слова: 'Россия - это женщина, которая никогда не имела мужа. Её лишь насиловали - татары, цари, большевики. Единственным мужем для России могла бы быть Польша. Но Польша была слишком слаба'. Так вот, события периода Смуты - а, следовательно, времени слабости Москвы и силы Польши, отчётливо демонстрируют, что Речь Посполитая немногим отличалась от прочих 'конкурентов' Москвы-России - и тогда, когда могла бы стать её мужем, удовлетворилась грубым насилием.
  
  Особое значение имеют произведения тех поляков, которые, сперва пленённые Шуйским, а затем, отпущенные на свободу, вернулись на родину, и свою ненависть перенесли на весь народ российский. Они тоже в существенной мере формировали мнение шляхетского сословия; здесь следует упомянуть Павла Пальчовского, вероятно, наиболее усерднейшего сторонника интервенции (de facto - захватнической войны) Сигизмунда III в России, а также Себастьяна Петричи. Будучи 'знатоками' России - теми, кто познали её во всех тонкостях, они писали о слабости государства, об ожидании русскими освобождения из-под гнёта Шуйского, а также о выгодах, которые принесёт война. Это сыграло важную роль в преодолении пацифизма шляхты, её нежелания платить очередных налогов на рискованное предприятие29. В своей аргументации Пальчовский вспоминал также об извечном - 'от дедов-прадедов враге' Речи Посполитой, каким, по его мнению, было Московское государство, о предательски отнятых у неё землях, о трагических судьбах участников похода Дмитрия, чьё опасное предприятие объяснялось желанием заключения мира и союза. В то же время, в текстах, призывающих к войне, не менее [отчётливо] подчёркивается необходимость наказания 'провинившейся Москвы', наложения на неё 'справедливых оков', как писал Себастьян Петричи, а ещё лучше - полного уничтожения: 'едва ли пара лет пройдёт, однако, как смерть Москвы наступит от поляка' ('К величеству'). Пальчовский, в свою очередь ('Московская Коляда, то есть Праведные причины Московской войны'), подчёркивал лёгкость добычи ('никогда столь взятия простого не бывало') и, что народ этот всегда был 'слабый, никчемный и немощный' - а, значит, есть шанс:
  
  Землю забрать их обильную и непокорство смирить,
  Веру, дурные обычаи лучшим правленьем сменить.
  
  Несколько далее он обращается с призывом к королевичу Владиславу, выражая надежды большей части польской шляхты:
  
  [...] тебя,
  Богом чтить будем, когда ты в состав Королевства
  Включишь Москву и весь край её Гиперборейский.
  
  Агрессивные действия объясняются здесь и с позиции цивилизационного рационализма (исправить дурные обычаи, принести свободу) и с точки зрения христианского мессианства (исправить веру). Таким образом, получает новое дыхание типичный комплекс штампов, с помощью которых поляки характеризовали россиян. Подобная риторика, однако, проявится со всё возрастающей силой в последующие десятилетия, в период зрелого и угасающего барокко, когда ксенофобия будет властвовать безраздельно. Проповедник Млодзяновский в середине XVII столетия выражал сожаление по поводу распространения среди шляхты пословицы: 'пока существует мир, то всяко не будет иноземец братом поляка'30, поскольку, по его мнению, её следовало бы использовать лишь применительно к людям иного вероисповедания. А мы находим здесь дополнительное обоснование польской враждебности и неприязни к московиту. И даже у поэта, столь равнодушного к религиозным проблемам, каким был Ян Анджей Морштын, появляется характеристика 'Москва нестойкой веры' ('Стихи, высылаемые Его Сиятельству Господину Маршалу').
  
  Трудно сказать определённо, хотя в свете процитированных фрагментов это, безусловно, прозвучит достаточно неожиданно, что в начале XVII в. доминировала какая-то однозначная тенденция в очертании образа россиянина. Следовало бы, наверное, признать, что и в то время ещё образ Москвы, как народа, формировала меняющаяся молниеносно политическая ситуация. Кратковременные победители, как 'димитриад', так и войны 1610-1611 года, быстро становились невольниками и заложниками; чванливые и наглые паны, несущие свободу и культуру, стремительно опускались до самых глубин унижения и прозябания. В литературе сохранилось много свидетельских описаний жизни в плену, некоторые из них поражают едва ли не натуралистическим описанием повседневности (написанная в духе анекдотов об Уленшпигеле 'Новая Комедия Бродячего Театра', в которой анонимный автор с ужасом писал, что узники 'жрали собаку или кошку' или 'окорок другого узника, как наилучшей серны'), иные же показывают переживания с грубым сарматским юмором. Например, в 'Дневнике' Станислава Немоевского, в котором он рассказывает историю, как польские узники вынуждены были отдать почести царю Шуйскому, 'Великому Князю, самодержцу всея Руси' во время оглашения его письма. Когда два пристава сняли шапки и приказали сделать то же польским узникам, они ответили на это: 'Когда б нам что-то радостное услышать, касающееся нашего освобождения, мы не только шапку снимем, но и подштанники спустим'.
  
  Исключительно важным документом времён войны Сигизмунда III с Москвой является сочинение Стефана Жулкевского, победителя у Клушина и завоевателя Москвы, 'Начало и развитие московской войны' (1612 г.). Опуская в данном месте бесспорную фактографическую ценность, возможность детального воссоздания хода военных действий (Жулкевский, по примеру Цезаря, старается рассказывать бесстрастно), следует обратить внимание на взгляды гетмана, которые являлись обращением к традиции унии в Речи Посполитой. Ибо он полагал, что лишь такое решение конфликта принесёт пользу обеим сторонам - Речи Посполитой и 'славному и великому российскому государству'. Таким образом, он являлся противником концепции инкорпорации (поглощения), верил в возможность решения проблемы путём договорённости между двумя народами. Утопичность его политических планов доказали как политика Сигизмунда III, так и поведение польских солдат в завоёванных русских городах.
  
  Кроме религии и московского деспотизма, разительно противоречащих шляхетской aurea libertas - 'золотой свободе', в польском восприятии Москвы следует выделить ещё убеждения в московском варварстве, цивилизационной отсталости, отсутствии хороших манер. Цитированный выше Самуэль Маскевич отмечал в своём дневнике: 'Наук там тоже никаких нет, нет их в наличии, потому что запрещены, и всё это ради того, чтобы кто-нибудь мудрейшим, чем царь, не оказался'. Автор дневника соединил цивилизационную отсталость с деспотизмом. Но и не склонный к упрощениям Шимон Шимонович в начале XVII в. назвал Москву 'неотёсанной северной землёй'. Именно эпитет 'неотёсанная', как определение России, станет наиболее распространённым в литературе эпохи барокко. Мы найдём его у Самуэля Твардовского в поэме 1650 года 'Владислав IV, король польский и шведский' ('взглянув ему [народу] в лицо, он неотёсанный, ничтожный), о 'неотёсанной Москве' пишет и Веспасиан Коховский в 'Триумфе по случаю победы у Чуднова' (1665 г.). Подобное имеется и в произведениях Вацлава Потоцкого:
  
  Как слыли в древности сирийцы у римлян и греков
  Звериным нравом, глупостью своею крайне редкой,
  Тем ж век седьмой Москва слывёт средь христиан,
  Что всяк, кто в ней рождён - нетёсанный чурбан.
  
  Особого внимания заслуживают 'Мемуары' Яна Хризостома (Златоуста) Паска. Этот известнейший из известных польских авторов-мемуаристов всесторонне познал Москву, будучи солдатом в польско-русской войне 1660-го и, вероятно, 1664-1665 годов31, а также, будучи приставом (человеком, выделенным в качестве охранника послам) в московском посольстве.
  
  Несмотря на подобный опыт, он декларирует незнание российских нравов ('не знаю я той их политики'), которые многократно являются объектом его неприязненной оценки. Очень часто случается ему давать злые коментарии по поводу московских обычаев ('водочка у них, чем вонючее, тем в большей цене', 'подали тогда еды уйму, но дурной и невкусной', 'что за мода приглашать на колени и задницу', комментируя превосходный банкет, на котором подали 'лебедые гузно и биллужынэ колено'), однако ж старается понять он этот 'обычай', однако ж подчёркивает 'человечность' (любезность) хозяев, подымавших тост за здоровье польских гетманов. Описывает он и своё смущение, когда он безосновательно обвинил хозяев застолья в том, что его угощают худшей водкой. Впрочем, этот фрагмент по нескольким причинам стоит процитировать in extenso, целиком:
  
  'Понял я сразу, что он [московский стольник] пьёт лучшую; я не сказал ничего, подумал лишь: 'О, что за чурбан неотёсанный!' А как только и до фамильярности уже дошли, один раз налил он себе и выпил, берёт из серёдки другую бутылку и наливает мне а я, тем временем, схватил ту, из которой он сам пил. Он подскочил ко мне, хочет у меня отнять, а я-то, тем временем, опрокидываю в рот - а она вонючая, скверная! И говорю только: 'Думал я про тебя, что ты сам лучшую пьёшь; но теперь вижу в тебе политика, раз ты мне лучшую, чем себе, наливаешь'. - Очень стыдился он, что его в этом уличили'. В этом неожиданном соприкосновении 'мифического' мышления о московите с московитом конкретным Пасек, пожалуй, совершенно бессознательно компромитирует стереотипное восприятие россиян. Зловещая личина высокомерия и презрения оказывается здесь побеждена простодушием, сердечностью и гостеприимностью. И Пасек признаёт это.
  
  Наибольшую неприязнь мемуариста возбуждало, разумеется, московское идолопоклонство, idolatria, воздаяние божеских почестей царю. Пасек пишет об этом многократно. 'Был также среди волонтёров парень, который умел их [россиян] бранить и передразнивать. Так, когда они кричали: 'Царь! Царь!', парень тот, подобравшись к ним близко, кричал громко: 'ваш царь такой и такой' или выпячивал зад: 'Пусть сюда меня ваш царь поцелует'. А Москва за ним, сворой, в несколько десятков или до сотни человек. [...] Так он снова к ним подошёл и сказал им что-то ещё о царе, так Москва будто взбесилась - они, ведь, больше уязвлены бывают оскорблением имени царского, чем имени Божьего - входят в исступление'. Таким образом, мы находим у Паска тот же самый страшный упрёк, который позже повторит Мицкевич в 'Редуте Ордона': 'Но рассыпаются войска, чей Бог, чья вера - это царь'.
  
  Войны, как уже упоминалось выше, позволяли близко познакомится с мифическими доселе землями Гипербореи. Уже в 1620 году командир лисовчиков, прославившийся исключительной жестокостью в отношении к московитам, хвалился перед императором, что их отряды достигли таких мест, 'где уделам своим студёная Москва с древней и славной Персией границу определяет'. Станислав Клечковский, ибо о нём идёт речь, выражал своё удивление, что, несмотря на многочисленные польские победы над Москвой, слава поляка 'до Сибири ещё... не достигла' и 'прозвище народа этого там было не известно'. Лисовчики с лихвой восполнили эти недостатки, разнесли эту 'славу' вплоть до 'ледовитого моря', Казани, Астрахани. Речь Клечковского, однако, была опубликована только в 1672 году, примерно в то самое время, когда увидела свет первая, по всей видимости, польская книга воспоминаний о пребывании в Сибири. Ею был 'Дневник московского плена, городов и мест' Адама Каменьского-Длужика, изданный примерно в 1665 году. Так началась великая и, вместе с тем, необыковенно захватывающая 'карьера' Сибири в польской литературе.
  
  
  ПРИМЕЧАНИЯ:
  
  1 J. Tazbir, Moskwicin i Lach: wzajemne postrzeganie, [w:] idem, W pogoni za Europą, Warszawa 1998, s. 119.
  2 Цит. по: E. Kiślak, Car - Trup i Król - Duch. Rosja w twórczości Słowackiego, Warszawa 1991, s. 71.
  3 Цит. по: J. Prokop, Mit Rosji w dzisiejszej Polsce, [w:] M. Bobrownicka, L. Suchanek, F. Ziejka (red.), Współcześni Słowianie wobec własnych tradycji i mitów. Sympozjum w Castel Gandolfo 19-20 sierpnia 1996, Kraków 1997, s. 189.
  4 J. Maciejewski, Stereotyp Rosji i Rosjanina w polskiej literaturze i świadomości społecznej, 'Więź' 1998, nr 2 (472), s. 184; toż w języku rosyjskim Stereotip Rossii i russkich v pol'skoj literature i obščestvennom soznanii [w:] V.A. Choreva (red.), Poljaki i russkie v glazach drug druga, Moskwa 2000.
  5 J.S. Bystroń, Przysłowia polskie, Kraków 1933, s. 175.
  6 Цит. по: W. Rozynkowski, Modlitwy księżnej Gertrudy XI-wieczny zabytek polsko-ruski [w:] R. Paradowski, S. Ossowski (red.), Polska w Rosji - Rosja w Polsce. Dialog kultur, Poznań 2003, s. 99.
  7 B. Kürbis, Modlitwy Księżnej Gertrudy z Psaletarium Egberti. Przyczynek do dziejów kultury dworu panującego w Polsce i na Rusi [w:] idem, Na progach historii, Poznań 1994, s. 250-258.
  8 S.M. Kuczyński, Stosunki polsko-ruskie do schyłku wieku XII, 'Slavia Orientalis' 1958,
  nr 2, s. 254.
  9 Там же, 223.
  10 F. Sielicki, Kroniki staroruskie w dawnej Polsce (na tle polsko-ruskich stosunków kulturalnych), 'Slavia Orientalis' 1964, nr 2, s. 141-142.
  11 Там же, s. 144.
  12 J. Kłoczowski, Polacy a cudzoziemcy w XV wieku [w:] Z. Stefanowska (red.), Swojskość i cudzoziemszczyzna w dziejach kultury polskiej, Warszawa 1973, s. 54.
  
  * [Примечание переводчика] Graeca fides, т. е. "греческая совесть" или добросовестность. Это латинское выражение является переделкой более раннего: Punica fides или P. religio ("пуническая, т.е. карфагенская совесть") - иронического определения вероломства карфагенян по отношению к римлянам во время пунических войн. Пример употребления этой пословицы в 'Истории от основания Города' Тита Ливия: "около 6000 человек сдались Магарбалу, который обещал им позволить уйти с одной переменой платья, если они выдадут оружие; это обещание было выполнено Ганнибалом с пунической добросовестностью, и все они заключены в оковы" (Ab urbe condita, XX, с. 6,  11-12).
  
  13 Цит. по: J. S. Bystroń, Przysłowia polskie, s. 175 [przypis].
  14 Цит. по: A. Kępiński, Lach i Moskwicin. Z dziejów stereotypu, Warszawa-Kraków 1999, s. 47.
  15 Там же, s. 63.
  16 F. Sielicki, Jana Długosza 'Roczniki, czyli Kroniki sławnego Królestwa Polskiego. Księga pierwsza, księga druga, 'Slavia Orientalis' 1965, nr 4, s. 473.
  17 J. Maciejewski, указ. соч., s. 185.
  18 J.S. Bystroń, Dzieje obyczajów w dawnej Polsce. XVI-XVIII wiek, wstępem poprzedził J. Tazbir, Warszawa 1994, t. 1, s. 130.
  19 T. Ulewicz, Świadomość słowiańska Jana Kochanowskiego, Kraków 1948, s. 128-130.
  20 Цит. по: J. Niedźwiedź, Jezda do Moskwy, [w:] A. Gorzkowski (red.), Lektury polonistyczne, Kraków 2001, s. 76-77.
  21 A. Kępiński, указ. соч., s. 32.
  22 J. Maciszewski, Polska i Moskwa 1603-1618. Opinie i stanowiska szlachty polskiej, Warszawa 1968, s. 39.
  23 Цит. по: M. Korolko, Kalendarz życia i twórczości Jana Kochanowskiego, [w:] Kochanowski. Z dziejów badań i recepcji twórczości, wybór tekstów, opracowanie i wstęp M. Korolko, Warszawa 1980, s. 38.
  24 J. Tazbir, Stosunek do obcych w dobie baroku [w:] Z. Stefanowska (red.), Swojskość i cudzoziemszczyzna.... указ. соч., s. 91.
  25 Цит. по: A. Kępiński, указ. соч., s. 24.
  26 J. Tazbir, Stosunek do obcych w dobie baroku, указ. соч., s. 93.
  27 J. Maciszewski, указ. соч., s. 87-89.
  28 Там же, s. 82.
  29 Там же, s. 153-172.
  30 J. Tazbir, Stosunek do obcych w dobie baroku, op.cit., s. 107.
  31 W. Czapliński, Wstęp do: J.Ch. Pasek, Pamiętniki, Wrocław-Warszawa-Kraków-Gdańsk 1979, s. XLV.
 Ваша оценка:

Популярное на LitNet.com Ю.Гусейнов "Дейдрим"(Антиутопия) K.Sveshnikov "Oммо. Начало"(Киберпанк) Д.Маш "Искра соблазна"(Любовное фэнтези) Н.Жарова "Выжить в Антарктиде"(Научная фантастика) М.Атаманов "Искажающие реальность"(Боевая фантастика) А.Дашковская "Пропуск в Эдем. Пробуждение"(Постапокалипсис) А.Кочеровский "Утопия 808"(Научная фантастика) Д.Мас "Королева Теней"(Боевое фэнтези) А.Завадская "Архи-Vr"(Киберпанк) А.Ригерман "Когда звезды коснутся Земли"(Научная фантастика)
Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
И.Мартин "Время.Ветер.Вода" А.Кейн, И.Саган "Дотянуться до престола" Э.Бланк "Атрионка.Сердце хамелеона" Д.Гельфер "Серые будни богов.Синтетические миры"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"